Афоризмы старого Китая. Часть 1

Категория: Афоризмы, притчи, цитаты Опубликовано 06 Март 2018
Просмотров: 1419

Афоризмы старого Китая. Часть 1Афоризмы старого Китая. Часть 1
Перевод Владимира Малявина
Афоризм — вершина китайской словесности. Собранные в этой книге плоды духовного созерцания и жизненных наблюдений средневековых писателей обжигают безупречной искренностью. Простые и поучительные, трогательные и шутливые, они обращены к сердцу каждого и никого не оставляют равнодушным. Составил, перевел и прокомментировал известный современный китаевед В.В. Малявин


Мудрое восточное изречение…
Что может быть более привычного, стереотипного, общепризнанного в наших представлениях о литературном наследии Востока? Что может быть в этом наследии более чаемого, более ожидаемого, даже если ожидания оправдываются далеко не так часто, как хотелось бы? Есть в восточных афоризмах, в нашем идеальном образе «восточного афоризма» особая, неотразимо-пленительная магия. Не оттого ли, зачарованные непритязательной убедительностью этих изречений, мы так редко задумываемся над природой афористической формы выражения мыслей, над местом и значением афористического слова в культурах стран Востока?
А между тем афоризм способен многое поведать о происхождении и призвании словесности, об отношении литературы к жизни. Ведь афористику по праву можно назвать искусством жизненной правды. В афоризмах жизнь еще не заслонена отвлеченными идеями, принципами или законами; в них она сверкает и переливается бесконечно разнообразной мозаикой лиц, ситуаций, точек зрения, в них находят подтверждение самые общие и самые непосредственные, неуловимые для логических формул ценности человеческого бытия. И афоризм так же убедителен, как может быть убедительно только приходящее внезапно, но извечно предвкушаемое и оттого даже не нуждающееся в доказательствах понимание того, что жизнь реальнаи что в ней есть, как выразился китайский литератор, «нечто подлинное».
Быть может, в загадке афористической мудрости — всегда странно знакомой, хранящей в себе целостное видение мира, но никогда не повторяющейся — отображается загадка самой жизни: вечно новой и неизбывной, равно достижимой для всех и столь же для всех неуловимой, самодостаточной и безграничной в каждом мгновении своего бытия.
Афоризм, соединяя в себе воображение и рефлексию, сердечную искренность и творческую игру духа, возвращает нашу мысль к глубочайшим истокам выразительного акта, к непостижимому и все же доверительному переживанию подлинности нашего присутствия в мире.
Афористическая словесность имеет глубокие корни в классической культуре Китая. Примечательно, что наследие первого и наиболее чтимого китайского философа — Конфуция состоит из отдельных афористически сжатых высказываний. Заслуженной славой пользуются поэтически парадоксальные изречения древних даосских мыслителей — Лао-цзы и Чжуан-цзы. Но не менее примечателен и тот факт, что литературная и философская традиция Китая нашла в афоризме свое завершение: литература так называемых «малых форм» (сяо пинь)— разнообразные эссе, «заметки на полях», но в первую очередь все-таки отдельные изречения, сентенции и назидательные максимы, приобретшие необыкновенную популярность в Китае XVI–XVIII веков, — стала последним и самым зрелым словом китайской классической словесности.
Историческим фоном расцвета афористики в ту эпоху послужило все более углублявшееся отчуждение между государством и образованной верхушкой общества. Среди литераторов того времени было принято с нескрываемым презрением относиться к служебной карьере, многие из них даже не пытались держать экзамен на ученое звание, что было обязательным условием политического успеха в старом Китае. Завоевание Китая маньчжурами в середине XVII века еще более обострило конфликт между властью и обществом. Новые хозяева страны понимали, что не найдут в лице ее ученой элиты искренних друзей, и стремились упрочить свое положение репрессиями и насаждением самых рутинных и догматических форм учености и словесности. В результате закосневшие, иссушенные школярскими упражнениями традиционные жанры литературы утратили всякую привлекательность; новая словесность растеклась маленькими звонкими ручейками вокруг серой глыбы официальной книжности. Подлинной пищей литературного творчества стали тревоги и радости частной жизни во всем ее разнообразии. Естественно, что афоризму — форме очень свободной, гибкой, чутко откликающейся на жизненные перемены — было суждено занять в литературе того времени почетное место.
Надо было уметь отвернуться от официозных ценностей быта, надо было проникнуться стойким отвращением к пошлости казенных мнений и идеалов, чтобы в литературе позднесредневекового Китая вполне утвердился в своих правах афоризм. Ибо тайна афоризма — это тайна вольности духа. Афоризм возвещает о жизни сознания, ставшего свободным от соблазнов света, чтобы быть свободным для себя.
Итак, афористическую словесность с полным основанием можно назвать «альфой и омегой» китайской традиции. Но что такое традиция? По-видимому, мы спрашиваем о предмете, не столь уж легко поддающемся определению. Для характеристики его как нельзя лучше подходит суждение Аристотеля о том, что люди менее всего замечают как раз наиболее очевидное. Что может быть ближе и внятнее того, что нам передается, предается(памятуя о том, что слово «традиция» восходит к латинскому Хга Л Иго— передача, предание)? Традиция жива, когда она не видна. Вот почему в традиционных культурах живое предание всегда окружено ореолом священной тайны и остается чем-то наименее выявленным, выставленным напоказ, осознанным. Напротив: современные позитивистски настроенные исследователи, помещающие традицию в область не заданного человеку, а лишь пред-ставленного, доступного наблюдению, объективированного упускают из виду все, что есть в ней существенного.
Ниже мы попытаемся рассмотреть традицию как самостоятельную и в своем роде первичную реальность человека, имеющую свою логику развития и требующую особых методов изучения; как реальность по существу своему вне-образную и доступную только символическому выражению. Наши заметки, конечно, не претендуют на всестороннее объяснение феномена традиции. Они лишь намечают один из возможных путей осмысления памятников средневековой китайской афористики, публикуемых в этой книге.
Отобранные для перевода произведения принадлежат разным историческим эпохам и разным направлениям китайской мысли. Первыми помещены изречения из малоизвестной книги «Гуань Инь-цзы», сложившейся, вероятно, в X веке и представляющей собой характерный памятник философской и литературной традиции даосизма. «Гуань Инь-цзы» состоит из разрозненных суждений, лежащих в русле миросозерцания древних даосов. Как и в книгах даосских авторов древнего Китая, мы встречаем здесь органическое единство чувства и мысли: присутствующие в тексте образы зовут к размышлениям, а, казалось бы, сугубо умозрительные выводы будят фантазию. Творчество неизвестного автора этого глубоко созерцательного сочинения проистекает из чистого покоя внесубъективного сознания, которое не замыкается в себе, но чутко внемлет бытию, ищет живой и интимной связи с миром. В афоризмах «Гуань Инь-цзы» засвидетельствован опыт, говоря языком даосов, «самопомрачающегося» разума, который сознает свою несводимость к данным опыта или умозрения, но выявляет бесконечную перспективу по-средования того и другого. Это разум, удостоверяющий себя в акте самопреодоления и потому повинующийся властному требованию никогда не повторяться, всегда быть открытым новому. Поэтому верность философской позиции древних даосских мыслителей отнюдь не мешает автору «Гуань Инь-цзы» представлять ее в новом, зачастую неожиданном свете, вводить и обыгрывать новые образы, термины и сюжеты. Речь идет, в сущности, о верности не букве и даже не идеям, а исходным интуициям традиционной мысли или, точнее было бы сказать, мысли, питающейся традицией.
Следующие два публикуемых здесь произведения сложились в XI–XIII веках в русле традиции чань-буд-дизма — одного из наиболее популярных и самобытных направлений китайского буддизма. Основной текст «Скрижалей Лазурной скалы» был составлен в середине XI века монахом Сюэдоу, а спустя столетие дополнен комментариями. Автор сборника «Застава без ворот учения Чань» — монах Хуэйкай по прозвищу Умэнь (букв. Без-ворот), живший в XIII веке. В книгах Сюэдоу и Умэня собраны дидактические изречения и сюжеты, получившие среди приверженцев чань-буддизма статус так называемых «публичных дел», по-китайски гунъань(в европейской литературе они известны больше по их японскому наименованию коаны).Выражение «публичное дело» было заимствовано чаньскими проповедниками из судебного лексикона средневекового Китая, где оно означало приговор суда, судебный прецедент, устанавливавшие истину. Среди чань-буддистов эти сюжеты были названы так потому, что они служили образцовыми примерами, позволявшими последователям чань установить истину и достичь полной просветленности сознания — конечной цели чаньской аскезы. Согласно разъяснению чаньского наставника XIV века Чжунфэна, слово «публичный» в словосочетании «публичное дело» указывает на «единый путь всех мудрецов и достойных мужей мира», а слово «дело» означает «достоверные записи истины мудрецов и достойных мужей».
Таким образом, для приверженцев чань-буддизма, настаивавших на возможности внезапного просветления каждого в каждый момент жизни, гунъаньбыли призваны засвидетельствовать, удостоверить присутствие истины и подвести к ней тех, кто еще не познал ее. Составление гунъаньили, точнее, извлечение их из обширного наследия житийной литературы чань-буддизма и преобразование в самостоятельные сюжеты было вызвано мотивами, лежавшими за пределами собственно литературного творчества, и гунъань,строго говоря, нельзя считать литературным жанром. Тем не менее эти странные, словно бы пародийные диалоги имеют немало черт, сближающих их с афористикой. Их форма во многом определена стремлением высказать как можно больше, сказав как можно меньше. Обычно в гунъаньимеется ключевая фраза или даже одно слово, так называемое «заглавное высказывание» (хуа шоу),в котором, как считалось, сходилась мудрость чань. Такие «заглавные высказывания», выступавшие своеобразным фокусом духовной практики чаньского подвижника, зачастую имели вид афористически сжатых суждений.


Тенденция чаньской литературы к максимальной экспрессии и сжатости слога привела к появлению специальных сборников изречений и крылатых слов, каждое из которых воспринималось как полновесное выражение чаньской истины «всепроницающего сознания» Будды. Образчики подобных сентенций, взятые из антологии «Собрание чаньских изречений», помещены вслед за переводом книги Умэня. Эти сентенции овеяны дыханием Неизбывного. Поставить под ними чье-то имя значило бы убить в них поэзию. Но почти в каждом звучит неповторимый, безошибочно правдивый голос человека, говорящего о лично пережитом и осмысленном. То же единение оригинального и традиционного можно наблюдать и в сборнике Умэня, который в своих комментариях к гунъаньподчеркнуто, подчас даже вызывающе вольно обращается с заветами великих учителей чань. И это, конечно, не бравада легкомысленного школяра, но… тоже строгая традиция!
Предлагаемую читателю подборку публикаций завершают сборники изречений, принадлежащих светским авторам XVI–XVII веков. Наибольший интерес среди них представляет сборник «Вкус корней», составленный в начале XVII века почти безвестным литератором Хун Цзы-чэном. Афоризмы Хун Цзычэна и его современников — знамение новой эпохи истории китайской культуры. И не только потому, что жанр афоризма, получивший в ту эпоху название «чистых речений» (цинъянъ),именно в то время вошел в моду. Важнее отметить, что в Китае окончательное становление афоризма как литературной формы совпало с вызреванием нового, небывало широкого по своим масштабам и социальной значимости культурного синтеза. В рамках этого синтеза три традиционных учения Китая — конфуцианство, даосизм и буддизм — оказались частями некоего целостного миро-созерцания/разными моментами единой жизненной позиции и уже не могли претендовать на исключительный, уникальный характер своих ценностей.
Социальный фундамент нового культурного самосознания заложили расцветшие в ту пору города с их многолюдной, проникнутой духом демократизма уличной толпой, массовыми празднествами и увеселениями, открытостью самым разным идеям и традициям, относительной доступностью образования. Естественно, что вовлечение традиционных религий в городскую культуру сопровождалось их обмирщением. Соответственно изменилась значимость их канонического наследия, испытавшего воздействие двух разнонаправленных процессов. Основные идеи и символы этого наследия были усвоены светской культурой, тогда как его традиционные формы, напротив, все более теряли публичное звучание, превращались в формальность, ярлык школы или учреждения, приобретали сугубо инструментальное и служебное применение. Рядом с традиционной, канонизированной словесностью множились, затмевая их, новые литературные жанры, обращенные к широким слоям общества. Одним из результатов этого процесса обмирщения культуры и явилось распространение дидактических и вместе с тем ориентированных на повседневную жизнь и в этой повседневности черпавших для себя материал афоризмов.
В книге Хун Цзычэна мы встречаем очевидные приметы позднесредневекового этапа истории китайской культуры. Ее автор называл себя «монахом в миру» — весьма характерное прозвище для эпохи культурного синкретизма и секуляризации религиозных идеалов. В духе своего времени он с одинаковой симпатией и притом совершенно естественно, без всякого насилия над собой относится к традиционным «трем учениям» Китая — конфуцианству, буддизму и даосизму. Их союз кажется ему самоочевидным и вполне разумным. Но он имеет возможность свободно черпать из традиционных источников потому, что внутренне свободен от них. Для Хун Цзычэна — и в этом он тоже является достойным представителем своего времени — человек становится хозяином своей судьбы благодаря неутолимой жажде истины, способности самому судить себя, которые существуют в нем прежде всяких доктрин и останутся с ним, когда все доктрины прейдут. Как ни традиционен на первый взгляд Хун Цзычэн, он не так уж далек от своего современника, выдающегося вольнодумца Ли Чжи, который, по его собственным словам, не хотел подражать ни Конфуцию, ни Будде, ни Лао-цзы, а стремился только «стать самим собой — и никем больше». И как ни анонимен для нас автор сборника «Вкус корней», каждое его суждение создано несомненно личностью, то есть человеком, умеющим критически оценить свой жизненный опыт и преобразить его в личную убежденность.
Бесспорно, имеется тесная связь между усилением индивидуалистического элемента в культуре поздне-средневекового Китая и оформлением афоризма как эстетически значимого явления, как жанра изящной словесности. Почти музыкальная стройность китайских афоризмов того времени, к сожалению, с неизбежностью часто теряемая в переводе, проистекает из умения их авторов не просто писать, но и жить поэтически, видеть свою жизнь тем самым скоротечным мгновением, о котором говорится в первом же афоризме Хун Цзы-чэна. А что такое поэзия, как не опыт сознания бодрствующего, то есть сознания, внимающего потоку жизни и удостоверяющего свое бытие именно в неспособности ограничить себя какой бы то ни было «данностью»?
Так афоризмы Китая говорят о глубочайшей истине традиции: единстве единичного и единого. Это истина со-общительности — неотделимая от конкретного момента времени, но соединяющая людей безусловной и нерасторжимой связью. Она каждое мгновение соотносит нас с чем-то «вечно другим» и так оправдывает присутствие в нас Желания — этого вестника бесконечного в человеческой душе. Самое долговечное в человеке — не обязательно самое универсальное. Долговечна не абстрактная истина, а искренность чувства, не данная человеку как случайный подарок судьбы, а бесконечно долго предвосхищаемая, приуготовляемая и потому неизбывная. «№аз ЫеИэег аЬег, 51йеп сИе Б^ег», — говорил Гёльдерлин: «То, что остается, устанавливают поэты».
Что же остается? Очевидно, только неочевидное: то, что пребывает за рамками наличного, доступного, понятного и понятого. Знание «того, что остается», пожалуй, едва ли отличимо от незнания. Поэтому нельзя думать, что мы сообщаемся с другими вопреки разделяющему нас расстоянию. На самом деле коммуникация только и осуществляется через бесконечную даль пространства и безнадежную пропасть времени. И традиция всегда предстает перед нами как нечто «уже бывшее» лишь потому, что требует постижения безграничного поля опыта. Она дается прежде всего, а познается послевсего. Это «вечно бывшее» лежит за гранью памятуемого и воображаемого, оно никогда никому не принадлежало. Одним словом, традиция — это связь времен, где незапамятное прошлое смыкается с невообразимым будущим; это нескончаемый путь сердца, а афоризмы — вехи, его отмечающие.
Афористическое слово есть язык сердца. Тем более примечательно, что в китайском философском лексиконе слово «сердце» означало также и сознание, и разум. Китайцы явно не хотели отделять размышление от переживания и вовсе не считали интеллект вершиной человеческого в человеке. По китайским представлениям, мысль и чувство сходятся (никогда, впрочем, не сливаясь в одно) в несотворенной, неизбывно длящейся жизни мирового сердца, «сердца Неба и Земли». В этой всебытиисгвенной жизни, символизирующей полноту каждого отдельного «жизненного мира», безмятежность рефлексии, не локализованной в пространстве и времени, соседствует с покоем чистого желания, так что мысль и чувство оказываются едины именно по своему внутреннему пределу, своему завершению. И сама природа мирового сердца есть согпсШепНо ор-розИогит,единение несоединяемого, в конце концов — неизбывное самоотличение, еще точнее: самопревращение. «Сердце Неба и Земли», по китайским понятиям, само себе не равно, оно всегда есть нечто «другое».
Нескончаем и неостановим поток внутренней, самоуглубленной жизни души: бесчисленными бликами этого потаенного, но светоносного потока предстает перед нами нестройная, как бы случайная россыпь афористических высказываний. Разгадка этого хаоса впечатлений — внутренняя полнота опыта, которая открывается только всецело освобожденному — даже от самого себя! — сознанию. Афоризм свершает свое предназначение, уводя мысль за пределы названного и известного к интимно-неизъяснимому.
Мы никогда не поймем пристрастия китайцев к «мудрости древних», если не примем во внимание, что милая их сердцу старина, зачастую вполне анонимная и даже неведомая, сведенная к неосязаемому «аромату древности», была для всех поколений китайских литераторов и художников прообразом того самого «вечно другого», которое является необходимым и вездесущим условием самопознания. Эта недосягаемая, неразгаданно-торжественная древность несводима к историческому факту. Она предстает, если воспользоваться выражением французского философа Э. Левинаса, «прошлым, которое никогда не было настоящим», но — по той же причине — пребудет вечно. Не ученического самоуподобления древним авторитетам искал китайский художник, обращаясь к «древности», но, напротив, приобщенности к всеединству жизни через осознание своего отличия от всего понятого и понятного, пусть даже древнего. А потому эстетический опыт был для него мерой этического, художественное совершенство — средством обучения и воспитания.
«Древнее» — это имя не устаревшего, не прошедшего, а всего «навеки установленного» и, следовательно, нескончаемо плодотворного. Э. Гуссерль, словно вторя Гёльдерлину, назвал этот подлинный исток традиции «установлением» (ЗсЬфшщ),отметив, что речь идет не о чем-то застывшем, устроенном, а об ускользающей «силе забвения истоков, которая дает прошлому новую жизнь…»
Правда со-общительности является законом творческой жизни и одновременно законом бытования традиции. Она дарует прозрение нового и позволяет сохранить преемственность даже в разрывах, формирующих человеческий опыт. Она побуждает к эксперименту, к выходу за горизонты настоящего, но открывает в настоящем нечто настоятельное, нечто, вовек остающееся с человеком. Пытаясь понять вечнотекучий мир создателей афоризмов, мы не вправе пренебрегать ни одним нюансом, ни одним штрихом их наследия. Вот почему полный перевод книг Умэня и Хун Цзычэна, в которых на первый взгляд не все так ново, остроумно и доходчиво, как, возможно, хотелось бы иному читателю, — это не только дань научной аккуратности, но еще и признание бесконечности творческого потенциала жизни, всегда неповторимой в своих проявлениях и потому не знающей разделения между «главным» и «второстепенным», не имеющей в себе ничего незначительного. Ибо, поистине, в жизни значительно только отсутствие нарочитой многозначительности.


Идеальное или универсальное остроумие — чистейшая химера. И даже если бы оно существовало, на него никто бы не покусился, ведь им без труда мог бы завладеть каждый. Но иметь ум «как у всех» — все равно что носить одежду «как у всех». Случись такое, остроумие потеряло бы всякую цену. В отличие от эклектических собраний «мудрых слов», где человеческие мысли предстают оторванными от индивидуального и культурного опыта, взрастившего их, и расставлены по отвлеченным рубрикам, словно засушенные цветы в гербарии, эта книга преследует цель показать не только цветы мысли, но и почву, на которой произрастает жизнеспособная мысль, то есть мысль, родившаяся в один неповторимый миг бытия и стремящаяся осмыслить уникальное в себе.
Что же это за почва? Китайская традиция дает краткий и точный ответ: такой почвой является дао,что значит буквально «путь». Любопытно, что в классическом китайском языке это слово обозначает одновременно пребывание в пути и словесное сообщение. Дао — это и движение человеческого духа, и его самосвиде-тельствование, возможное лишь там, где человек доверяет себе и, следовательно, требующее искренности. Дао есть сам акт произрастания и произречения человека, в котором человек сам себя превосходит и себя познает, сам живет и сам оценивает свою жизнь. Путь нельзя свести к отвлеченной идее, его нужно пройти воистину. И итог пути, каким бы он ни был, ничего не перечеркнет из пройденного.
Сейчас невозможно перечислить все следствия, вытекающие из уподобления жизни пути сердца. Достаточно сказать, что оно открывает перед нами перспективу размышления, где каждое понятие берет жизнь от своего предела, тезис оправдывается антитезисом, памятуемое укореняется в забытом. Если мы поймем, что эта перспектива делает возможной все метаморфозы смысла и в конечном счете саму работу мысли, не будучи сама ни идеей, ни фактом, ни сущностью, ни даже опытом и никак не определяя содержание мышления, мы поймем, почему реальность в традиционной китайской мысли именовалась «всеобъятной пустотой» и почему китайцы называли эту пустоту «бесполезной полезностью».
Мы заговорили о постижении предельности вещей, но предельность — существенное свойство афоризма. Недаром само слово «афоризм» по-гречески выражало идею «очерчивания границы», «установления предела». Афоризм отмечает рубежи нашего опыта; он говорит о том, что в любой момент является уже заданным нам, хранит в себе некий предваряющий наше понимание смысл. Он выражает движение мысли к своему внутреннему центру и обладает смысловой законченностью, которая воздействует не столько умственно, сколько эстетически. И в европейской, и в восточной афористике подобный импульс стяжения в точку обычно воспроизводится средствами синонимического параллелизма, как бы возвращающего мысль к одной неизреченной и непрерывно наследующей самой себе реальности. Афоризм не спорит, а утверждает. И вечно возвращает к предвечному.
Будучи наиболее экономным способом выражения мысли, афоризм не оставляет места для какой бы то ни было условности, манерности, нарочитой усложненности в языке. Эстетическое начало в афористике неотделимо от содержания мысли. Афоризм создается как бы без нашего усилия, повинуясь ритму и мере самих вещей, объективным законам пластических форм. Поистине, афористическое слово — это изваянная мысль. В ней оживает поэтическая стихия языка, о которой свидетельствует немецкое слово ШсЫеп,означающее одновременно «делать поэзию», «поэтизировать» и «уплотнять», «сжимать». Афоризм познается не просто умом, но всей полнотой телесной интуиции, почти наощупь.
По мнению испанского философа X. Мариаса, «афоризм — ложный путь философского высказывания; он искусственно самостоятелен и являет собой устранение реальных связей. Когда я изрекаю афоризм, я никогда не поясняю, почему я так говорю». Мышление, заключает X. Мариас, «не может продолжаться афоризмами». Сама по себе оппозиция истинности и ложности, как мы убедимся ниже, едва ли применима к афоризму. Но афоризм действительно знаменует конец размышления; он очерчивает границу познанного, ставит мысль перед бездной не-мыслимого, укореняет слово в неизреченном. Мышление афоризмами есть акт повторения неповторяемого, цепь уникально-законченных моментов, или, что то же самое, постижение безусловного единства бытия, предстающего пределом всех форм.
Афоризм завязывает «цепь мыслей» в узел. Не нуждающийся в доказательствах, он отсылает не к другому суждению, а к смыслу, схороненному в нем самом. Мы знаем уже, что этот смысл есть некое единение, смешение слова и молчания, мысли и немыслимого, наличного и отсутствующего. Другими словами, «смысл» афоризма есть именно сомыслие, встреча разных планов бытия, несовместимых значений. Смысл способен ускользнуть из того, что мнится нам совершенно ясным, но он манит к себе даже в бессмыслице. И чем меньше мы тратим слов, тем больше можем сказать. О неисповедимых путях смысла сообщают слова древнего даосского философа Чжуан-цзы:
Говоришь всю жизнь — и ничего не скажешь.
За всю жизнь не произнесешь ни слова — и все выскажешь.
Афоризм никогда не есть лишь данность. Он хранит в себе произрастание, самотрансформацию мысли, выявляющие границы понятий. Читая афоризмы, мы видим в тексте не идеи и сущности, а семена и силы. Афоризм всегда — Юиг йе /огсе.Но его энергетический импульс носит характер отклика на предвечное Присутствие бытия, возврата к тому, что всегда «уже есть», но неизменно предстает как «другое». Афоризм неизбежно иносказателен: в нем именуется нечто такое, что вовек отсутствует, и, однако, не является самостоятельной сущностью, которую можно назвать или определить. Китайская традиция исходила из отмеченной выше внутренней прерывности смысла и обращалась к некоему первичному пониманию, которое не может быть выражено в понятиях, но косвенно удостоверяется самим фактом нашего мышления и дает нам знать о сокровенной жизни «сердца Неба и Земли».
Понимание интуитивное, неформализуемое и понимание объективированное, логически упорядоченное, понимание предваряющее и понимание представленное едины и не едины, друг друга определяют и поддерживают. Их двуединство многое объясняет в совпадении краткости и полноты, присущем литературным средствам традиционных культур, в частности китайской. В его свете уже нетрудно понять, почему человеческий интеллект не считался в этих культурах суверенным творцом и распорядителем смысла, ведь, согласно законам традиции, любая попытка что-то обозначить предполагает существование чего-то необозначаемого. Назначение письменной традиции — устанавливать присутствие имплицитного, предваряющего субъективный опыт и потому необъективируемого понимания. В китайской традиции мы действительно находим оппозиции так называемого «первичного» (сянь цзюэ)и «вторичного» (хоу цзюэ)осознания. Не менее примечателен термин «старое сознание» (лао синь).О том же безусловном Понимании, объемлющем все смыслы, которые может зафиксировать человеческий разум, говорится в конце книги Умэня:
Прежде чем сделать первый шаг, ты уже у цели.
Прежде чем открыть рот, ты уже все сказал.
Прозрение приходит прежде, чем успеешь понять…
Традиция требует признать, что всякое непонимание есть в действительности не-допонимание. Если, согласно китайской традиции, мы в любой момент «уже знаем», то мыслить и обозначать значит всего лишь проводить межи в необозримом поле посредования смысла, то есть, по существу, проводить границы внутри предельности, ограничивать ограничение, если угодно, — писать «белым по белому». В таком письме все диктуется законом экономии выражения: чем меньше сфера условного, объективированного смысла, тем больше простора высвобождается для смысла как открытости бытия. Традиция — это строжайшая школа, которая служит высвобождению жизни. И чем менее традиционалистски художник стремится выразить себя, тем долговечнее его творения при условии, разумеется, сохранения памяти (то есть памяти не-памяти!) бытийственных корней искусства. Ибо в таких культурах, где предельность форм непосредственно запечатлена в каноне школы или даже общего стиля культуры и индивидуальное почти совпадает с родовым, все решает не личная оригинальность, а отношение к традиции, имеющее целью постижение или, лучше сказать, высвобождение общего для всех первичного понимания. Речь идет об опыте, который недоступен выражению, но лишь потому, что не может быть сокрыт, ведь он знаменует не что иное, как безусловную открытость зиянию бытия, не-мыслимую встречу отсутствующего с отсутствующим или, говоря словами чаньской сентенции, «выливание чистой воды в чистую воду». В конце концов говорить афористически — значит утаивать неутаимое.
Итак, экспрессивная сила афористического высказывания есть та искра, которая высекается напряжением между сказанным и подразумеваемым, означенным и необозначенным. Следовательно, поэтическое «уплотнение смысла», предлагаемое афоризмом, носит характер метафорического процесса. Метафора же, вскрывая не замечавшиеся ранее аналогии между вещами, служит не столько обозначению, сколько познанию. Она выступает, по классическому определению Аристотеля, вестницей нового. Но если метафора есть принцип связи, она не просто дает знание каких-то новых сущностей. Связывая то, что не связывается, метафора сообщает еще и о границах вещей — о том, чем вещи неявляются. Она подтверждает подлинное бытие вещей там, где они претерпевают превращение. Метафорическая речь — это творческая стихия самообновления, свидетельствующая о себе, если воспользоваться выражением А. Бергсона, в «текучих понятиях».
Но в конце концов метафора отрицает сама себя и сама себя превосходит. В этом качестве она оказывается прообразом постоянно определяющего и не умеющего определить себя духа, прообразом бесконечности, которая присутствует воистину только в конечном. Если все в мире существует по своему пределу, не преходит в нем лишь сама предельность существования. Эта предельность и составляет действительное содержание таких понятий, как «полнота бытия», «мир в целом» или наше «я» в его конкретной целостности. О таких вещах можно сказать только метафорически. Но сама метафора в предельной точке своего развертывания, будучи соотнесенной с универсумом, уже перестает быть только метафорой, «иносказанием», перестает отличаться от не-метафоры. Она становится правдивым свидетельствованием бытия, даже если кажется «безумием мира сего». Оттого же в традиции все решает не сам текст, а отношение к тексту. Текст как памятник традиции требует молчаливо-понимающего читателя.


Изумление, рождаемое новаторством истинного мастера, проистекает в конечном счете не просто из парадоксального сопряжения образов, из чего-то нового лишь по видимости, но из некоей глубины смысла, которая раскрывается как отрицание исходных посылок творчества. Художник преодолевает себя в своем произведении. Чувство границы — вот что отличает его новаторство от новизны, скажем, бреда сумасшедшего. Перспектива взаимопереходов, извечного мерцания смысла и есть та неведомая форма, по отношению к которой только и имеет смысл новизна художественного творчества. В соотнесенности с этой всеобъятно-пустотной формой произведение искусства становится интимно понятным нам, даже если все в нем для нас незнакомо, и мы не можем выразить это интимное понимание в понятии.
Таким образом, афоризм, называя одно, говорит о другом и, указывая на частности, высвечивает целое. Поистине он учит, что, говоря словами Ницше, «каждая философия еще и скрывает в себе философию, каждое мнение еще и укрытие, каждое слово еще и маска». Поэтому усвоение традиции предполагает доверие, каковое является не иррациональной верой, а скорее доверительным вниманием к интимно-неведомой реальности, предваряющей и веру и знание. Не-пройденный и непроходимый, несказанный и несказанный Великий Путь был для наследников традиции в Китае в высшей степени надежным (если иметь в виду, что надежное происходит от надежды).
Попытка построить типологию афоризма должна была бы начаться с оценки способов соотношения сказанного и подразумеваемого в афористическом суждении. В истории европейской литературы мы наблюдаем как бы три метаморфозы афоризма. Эпоха классицизма породила афоризмы-максимы, где первичное, неизреченное понимание непосредственно вводится в структуру высказывания благодаря обыгрыванию семантики слов. В максиме значимо прежде всего расположение слов относительно друг друга. Романтической эстетике больше соответствуют афоризмы-фрагменты — лирические, прерывные и аморфные. Фрагменты укоренены в безмолвии, их обступающем, и в них значимо самое присутствие слова. Наконец, начиная с Ницше, появился модернистский тип афоризма, который утверждает не единство и не равновесие слова и безмолвия, а, скорее, их несогласие. Модернистский афоризм вскрывает несоответствие формы мысли и ее содержания, так что метафора осознается в нем как существенное свойство языка, и истинность высказывания оказывается неотделимой от его ложности. Модернистский афоризм сообщает о пределе сообщения; это слово язвительно, ибо оно обнажает пределы рациональности, но — по той же самой причине — само уязвимо.
В китайской афористике мы обнаружим и невозмутимые рефлексии, и словесные слепки чувства, и даже проповедь по-ницшевски беспощадного самоотречения. Но мы не найдем в ней исторической типологии афоризма, сходной с европейской. Афористика в Китае существовала по законам традиции, которая вмещала в себя все формы отношения мысли к немыслимому, прихотливой игры смысла, ибо основывалась на уже известном нам принципе экономии выражения: чем меньше область объективированной осмысленности, тем больше простора высвобождается для доконцептуального смысла бытийственной пустоты.
Этот принцип, кстати, характерен и для классической китайской живописи с ее тенденцией использовать в качестве выразительного средства самое отсутствие изображения и сводить образы к экспрессивной детали, в конечном же счете — номенклатуре типических форм, что также делало занятие живописью прежде всего школой. Э. Гомбрих говорил в этой связи о принципе «экрана». Надо помнить, однако, что в данном случае не просто экранируется та или иная вещь, но устанавливается самоустраняющееся присутствие Великой Пустоты.
Таким образом, все означенное в традиционном китайском афоризме (и, шире, во всей традиционной словесности и искусстве Китая) не имело статуса натуралистически-правдоподобного образа действительности. Оно выражало, по сути, тенденцию к сжатию, типизации реалистических образов и находило свое завершение (точнее было бы сказать, теряло себя) в ускользающем нюансе, в бесконечном богатстве разнообразия, чем и является на самом деле предельность бытия. Самопотеря образа в нюансе рассматривалась в китайской традиции как способ явления Великой Пустоты, как прообраз первозданного Хаоса, смешения всего и вся в «великом единстве» дао. Реальность, по китайским понятиям, всегда включает в себя «другое», она есть по существу со-бытие, или переход в инобытие. Это переход никуда не ведущий, но в действительности возврагцаю-щийк истоку всех событий. В его свете опытный и умопостигаемый мир предстает эхом звука, отблеском света, образом в зеркале. Или, если вновь воспользоваться образом Ницше, «копией утраченного оригинала». Так в китайской мысли обосновывалась не-двойственность явленного и скрытого, познанного и незнаемого, путей человеческих и Великого Пути мироздания.
Теперь мы можем оценить значение декоративных качеств, присущих афористическому высказыванию. Свести реальность к нюансу, к характерному штриху— значит вытеснить значимое сообщение в область орнаментации, эвфемизма или, по терминологии Шпенглера, табу. Но в универсальном нюансе, каковым является бытие дао, исчезает оппозиция внешнего и внутреннего, декора и содержания. Не оттого ли афоризм в старом Китае — это одновременно и жестко заданная форма, норма мышления и словесности, и вместе с тем откровение, ломающее все мыслительные привычки и правила, обнажающее Безусловное?
В китайской мысли это хаотическое всеединство Великого Пути относится одновременно к природе и культурному творчеству. Общей основой того и другого является конкретный и текучий характер бытия, бытие как событийность. См.: Малявин В. В. Сумерки дао: Китайская культура на пороге Нового времени. М., 2000.
Многозначительная недосказанность афористического высказывания не столько сообщает о чем-то, сколько сообщает с иным взглядом на вещи и в конечном счете — с чем-то «всегда другим». Как фрагмент, афоризм ценен и значим лишь в его соотнесенности с целым, со средой, его породившей. Мы не поймем значения категории предела в афористической словесности до тех пор, пока будем думать, что афоризм служит лишь самовыражению его автора. Действительная основа афоризма — сотворчество в обыгрывании неизреченной темы, что не только не исключает, но предполагает свободу проявлений индивидуальности. «Искусственная самостоятельность» афоризма имеет своей основой отклик мысли немыслимому, недоступному формализации условию диалога. Она подобна условно выбранной позиции собеседника в споре. Она сродни той необычайности, непохожести на нас, которую мы ценим в наших друзьях.
Один из самых полезных уроков, который можно извлечь из размышлений об афоризмах, состоит в признании невозможности существования некоего универсального афоризма, выражающего идеальную, общую для всего мира истину.
Анализ афористики в конечном счете способен выявить некую глобальную альтернативу той сугубо ин-теллектуалистской, замыкающейся от жизни в умозрительных схемах философии самотождественного субъекта, которая выражает себя в монологической форме дискурсии. В афористической философии реальность свободна от абстрактно-универсальных истин и (раскрывается как нескончаемое само-отличие, игра взаимоотражений бесчисленного множества самодостаточных, безусловных моментов существования, как неведомая, недостижимая перспектива, которая скрадывается всеми «точками зрения» и таким образом подсказывается ими. Отказываясь приписывать тем или иным образам реальности исключительный статус, эта философия свободна от догматизма. Тот, кто привержен ей, не станет, подобно Платону, изгонять поэтов из идеального общества из-за того, что поэты говорят «не так, как все». Он вступит с ними в диалог и будет постигать свое единение с ними там, где обнаруживается предел всех социальных ролей, всех литературных стилей и жанров. По этой же причине он является хранителем ничейной и каждому близкой мудрости традиции, восприемником, говоря языком чаньских учителей, ее «общего дела», обращенного ко всем, но никому не принадлежащего. Но главное, он будет неподдельно, неподражаемо индивидуален в каждом своем слове именно потому, что он оставляет за собой свободу быть кем угодно и даже свободу быть или не быть.
Философия афоризма разрывает кольцо самоизоляции «чистого субъекта». Она разоблачает претензии ин-теллектуалистских философов, ищущих основания мышления в нем самом. В двойственной миссии афоризма, обнаруживающего одновременно предел мысли и ее санкцию, отображена природа реальности как предыстории мысли, которая скрывается всякими формальными рассуждениями, но позволяет мышлению просто быть. Перед лицом истин дискурсии правда афоризма— правда самой жизни — предстает ложью, иллюзией, а точнее, образцом литературной и мыслительной мимикрии, которая сообщает о мире чистой, в телесном опыте схороненной жизненной интуиции, то есть о том, что всегда дано в знаке и мысли как отсутствие. Афоризм приходит из глубины сердца и к этой глубине взывает.
Остается отметить еще одно, теперь уже вполне очевидное свойство афористики: ее дидактическую природу. Поскольку афоризм выявляет присутствие «другого» и тем самым — этическую дистанцию между человеком и миром, изрекающий афоризм неизбежно встает в положение учителя, даже если он, как воплощение непрозрачности истины, сам «не знает», чему учит, и ничего не может передать другим. Напомним, что чаньские гунъаньбыли принадлежностью школы, средством подведения послушника к просветлению. Среди даосов мудрость традиции еще и в наши дни преподается в виде афоризмов, не подлежащих разъяснению. Афоризм безраздельно господствует в китайских компендиумах искусств и наук, удобно соединяя практическое наставление с поэтической фигуративностью, вскрывающей незаметные для непосвященного связи между вещами. Он — эмблема традиционной китайской картины мира как непостижимо сложной сети соответствий, наложения бесчисленного множества перспектив созерцания на вечно отсутствующую матрицу всепроницающего видения, причем каждая ячейка сети и каждый взгляд на вещи самобытны и неповторимы. Аллегорический язык традиционной китайской науки обозначает не столько предметы и сущности, сколько энергии и отношения, будучи в этом качестве родным братом языка поэзии. Китайский афоризм никогда не был только плодом отстраненного размышления. Он всегда сохранял живую связь с практикой, сообщал о единстве опыта и воображения, художества и ремесла. Он был вестником самой жизни.


Не следует забывать, конечно, что обучение посредством афоризмов предъявляло высокие требования и к ученикам, от которых, как мы уже можем догадаться, первым делом ждали искреннего и вольного доверия к традиции. Ведь афоризм, как нам уже известно, не объясняет сам себя, его убедительность превосходит нормы логики. Присущая наставнику в старом Китае скрытность, нередко повергающая европейцев в недоумение, проистекала вовсе не из нежелания учить, а из необходимости тщательного отбора учеников. Афористическая словесность требует стойкого духом читателя. Как не вспомнить еще раз Ницше: «Афоризмы должны быть горными пиками, а те, к кому они обращены, — возвышенными людьми».

* * *
Итак, афоризм вводит нас в безбрежное пространство диалога, который начинается в тот момент, когда мы открываем присутствие недостижимого «другого» — вечного и вечно нового. Но это значит, что афоризм рожден опытом рефлективного сознания; в нем уже утрачена первобытная слитность слова и бытия. И в античной Европе, и в древнем Китае зачинателями афористики стали первые философы. Вместе со всей ранней философией афористическое слово принадлежит элитарной письменной традиции, она есть знак учительства и, следовательно, власти, точнее — самого источника авторитета, подчиняющего себе существующие институты власти (оттого же афоризмы, как мы уже могли заметить, содержат в себе условия для критического пересмотра официальных ценностей). Одновременно в результате разложения архаической культуры появляются и фольклорные параллели афористики — народные пословицы, поговорки, загадки и т. п.
В древнекитайской литературе различимы два стиля, два основных вида афористических высказываний. Один из них присущ конфуцианской литературе. Конфуцианство искало себе опору в морали, истории, политике и здравом смысле. Оно провозгласило своей целью «исправление имен», что означало (при всей потенциальной неоднозначности этого тезиса) употребление слов только в том значении, которое приписывается им традицией и требованиями нравственности. Соответственно, изречения Конфуция представляют собой безыскусные, лишенные эстетических претензий, нередко даже тривиальные высказывания, лишь имитирующие торжественную многозначительность слова, освященного традицией. Но только великим авторитетам позволено изрекать банальные истины. Что же касается последователей Конфуция, то они отказались от афористического стиля учителя ради системности и доказательности рассуждения.
Иной тип афористики сложился в русле даосской традиции. В отличие от прозрачных, безукоризненно-трезвых суждений конфуцианцев древние даосы прославились туманными иносказаниями, неожиданными парадоксами, вызывающе абсурдными сентенциями, в которых сообщается, например, что «великое мастерство подобно неумению», «умеющий ходить не оставляет следов», «великий квадрат не имеет углов» и т. д.
Писания даосских философов с их собственной легкой руки снискали репутацию «безумных речей». Они прослыли безумными потому, что противоречили здравому смыслу и словарным значениям слов. Тем не менее они заставляют задуматься, ибо кажутся неизъяснимо понятными в отмеченном выше смысле первичного, априорного понимания. При ближайшем рассмотрении выясняется, что в них запечатлен путь мысли, включающий в себя критику как «здравого смысла», так и самого критического суждения. Парадоксалистский стиль даосов основывается на уже известной нам посылке о том, что всякое понятие действительно по своему пределу и каждая вещь безусловна в предельности своего существования. Как заметил по этому поводу один из классических даосских авторов, Чжуан-цзы, «граница безграничного — это безграничность ограниченного». Но если каждая вещь находит себя в «другом», это другое также подлежит превращению. Истина не может не терять себя; правда жизни извечно «забывается». Безграничность высвобождается благодаря отрицанию отрицания. Отсюда своеобразие даосского лексикона, где реальность описывается в категориях двойного прекращения, двойного сокрытия, двойной утраты, ведь прекращение, чтобы воистину быть самим собой, должно само прекратиться, сокрытие — сокрыться, потеря — потеряться и т. д. Согласно даосам, Великий Путь — это «одно превращение», то есть именно одно сплошное превращение, которое, вечно уклоняясь от себя, никогда не перестает быть самим собой.
В даосских текстах терминология замещается семантикой слов. В них нет ни претензий на оригинальность, ни нарочитого остроумия. В них, по сути, нет ничего парадоксального. Они не столько безумны, сколько свободны от умничанья, именно: без-умственны. Речи даосов, по их собственному признанию, — это «ветер и волны», «переменчивые голоса» мира, непрестанное испытание и, следовательно, риск, встреча несходного, взвешивание несоизмеримого. Они являют образ вечного скольжения, ускользания от всего данного и установленного. Но они в действительности всегда отличаются уместностью, именно: у-местностью, способностью внушить читателю чувство близостиистины.
Реальность, согласно даосам, постигается в два шага, которые представляют собой два момента единого процесса, две точки единого потока, два ракурса единой перспективы мерцания смысла. Подлинное бытие определяется ими как момент перехода в «другое», всегда тождественное себе отличие, акт превращения (рсуа),в котором ничего не превращается, но все обретает бытийственную полноту посредством установления границы. Следуя той же логике, даосы говорили о непроезжем пути и невыговариваемом слове, о косноязычном красноречии, всепобеждающей уступчивости и т. д.
Отказ древних даосских мыслителей от объективации языка в категориях логики, грамматики, синтаксиса и т. д., их отказ отказываться от многозначности и текучести слова, естественно, не мог не сопровождаться отказом от объективированного знания. Последнему они противопоставляли «знание незнания», предполагавшее осознание несоответствия логических суждений бытию. «Знающий не говорит, говорящий не знает», — гласит известный даосский афоризм. Автором такого изречения мог быть лишь тот, кто умел интересоваться не столько содержанием сознания, сколько тем, что происходит с сознанием, когда оно устремляется за свои пределы. А ведь это происходит с ним непрерывно. Даосский Великий Путь как «просветление» (мин)есть устремление или, можно сказать, выход сознания на свет открытости бытию, встреча пустоты с пустотой, — столь же непостижимая, сколь и непроизвольная.
В страстном молчании своего «незнающего знания» даосский мудрец постигает внутри, в «потаенном свете пустоты, схороненной в пустоте», предел существования и, следовательно, абсолютную ценность жизни. В нем, стоя один на один с «другим», он принимает на себя космическую ответственность, становится хозяином своей судьбы. Изъясняясь ложно, метафорически, сознавая двойное безумие своих речей — их безумие перед «здравым смыслом» и безумие стремления поведать о дао, — он изрекает безусловную правду. Творческую стихию такого рода нефиксированной, не ищущей «объективных» истин рефлективности, свободной разверстости в неведомое даосы называли «забытьём».
Чжуан-цзы объясняет смысл «забытья» иносказательно, как бы в шутку и все же ничуть не лукавя:
«Силками пользуются для ловли зайца.
Поймав зайца, забывают про силки.
Словами пользуются для выражения смысла.
Постигнув смысл, забывают слова.
Где же найти забывшего слова человека, чтобы перемолвиться с ним словом?»
Вы улыбнулись? Значит, вы поняли истинную цену всегда окольных и всегда прямых речей даоса. Будем помнить о техническом назначении слов Чжуан-цзы. Он говорит не о речи вообще, но только об «осмысленной» речи, то есть речи, направляющей к целостному постижению бытия. Не следует упускать из виду и то обстоятельство, что целью даосского «постижения смысла» объявляется со-общительность людей, опыт их неизреченного, но искреннего и непосредственного единения. Этот опыт открывается в тот момент, когда мы забываем об условных значениях слов, когда мысль перерастает свою концептуальную оболочку и вверяется бездне не-понятного. Даосское забытье соответствует разрыву в длительности сознания — непреходящему, но и неизменно отсутствующему мигу творческого поновления. Однако для того, чтобы «обрести себя», забытье само должно забыться. В забытье есть еще за-бытие — нечто, стоящее по ту сторону забытого и памятуемого. Ему можно только довериться, ибо оно присутствует в тот момент, когда его не видно. Но оно не может не внушать доверия к себе, поскольку им удостоверяется все наличное.
Для даосов забвение всех условных, фиксированных смыслов равнозначно постижению одного безусловного Смысла. Каков он? Даосский философ ничего не может о нем сказать. Но этот смысл совершенно непроизвольно и свободно выговаривается сам. Слова для даоса праздничны, ибо они праздны, то есть освобождены от необходимости что-то обозначать, и, следовательно, что-то сообщать, чему-то учить, о чем-то напоминать. Осмысленная речь только чревата смыслом. Она — как детский лепет (даосы говорили: «птичий щебет»), умудренный беспредельным опытом. Будучи образом силы бытия, она соединяет чистую экспрессию с безупречной выверенностью. Даосские тексты внушают идею письма, по отношению к которому полностью свободны и автор, и читатель: и тот, и другой равно вольны «не знать», о чем сообщается в тексте. Так художник, приступая к работе, не знает, что у него получится. Он даже никогда не узнает, закончен ли его труд. Ибо быть творцом — значит испытывать свою неопределенность.
Даосское забытье есть акт чистого творчества, который всегда интимно внятен, но устраняется даже прежде, чем о нем возникнет мысль. Реальность «одного превращения» изменяется раньше, чем проявится ее образ. Ее способ существования — «сокровенная метаморфоза», она пребывает по ту сторону памяти и воображения. В этом даосская концепция творчества отличается как от классической европейской эстетики, которая вслед за Платоном сводила творчество к воспоминанию, так и от порождения современной западной цивилизации — эстетики модернизма, которая ищет регулирующую инстанцию творчества в проектной деятельности человека.


Тотальность не-мыслимого — вот высший, без-умственный смысл философии Дао, который, однако, выявляется последовательной критикой всех попыток сознания рассмотреть самое себя и потому вовсе не отрицает работы мысли. Этот смысл есть условие всякой игры смыслов; выявляя границы нашего понимания, нас самих он заставляет преображаться, принимать новый взгляд на вещи. Крайне неопределенный сам по себе, он предельно определен в том, что позволяет всему быть тем, что оно есть. Автор «Гуань Инь-цзы» сравнивает его с пустотой небес, в которой плывут облака и вольно кружатся все птицы. Этот смысл все в себя вмещает, ибо он есть поистине только открытость необозримой перспективе бытийствования. И, как сказано в том же «Гуань Инь-цзы», пытаться уразуметь его — все равно что хвататься руками за обнаженный меч. Сильное и точное сравнение: ведь мыслить по предельности существования — значит рассекатьвсе вещи, а жить открытостью зиянию бытия — значит непрерывно подвергать себя опасности.
Древние даосские мыслители сравнивали жизнь со сном. Знакомая и вечно загадочная метафора. Сон для даосов — прообраз непрозрачности бытия и недостижимого присутствия Дао, но он же — среда творческого обновления, предполагающего, как заметили в наше время сюрреалисты, необыкновенную чуткость духа. Во сне наш разум не властен над нами, и мы целиком отдаемся потоку перемен, не спрашивая о причинах вещей, не задумываясь над целями. Вот почему происходящее во сне кажется нам даже более реальным, чем явь. Не потому ли прозрение для даосских философов подобно пробуждению к Великому Сну, этому семени сновидений всех снов земли? И миг пробуждения удостоверяется для них вечностью снов. Даосский мудрец спит вещим сном — сном, проницающим вечность. Он «стоит одиноко», как может быть одинок только спящий. И, не умея отличить сон от яви, не имея трансцендентальных критериев различения истины и лжи, он «захвачен великим недоумением».
Дао — это пустота, предельная открытость, которая не есть ни действие, ни факт, ни сущность и потому не может быть предметом какого бы то ни было знания. Скорее, оно — присутствие пространства, которое делает возможным наличие всех вещей. Это — сознание, в котором опознаются и субъект, и объект; творчество, которым творится и художник, и произведение искусства. Даосская словесность как речь о дао есть, по сути, образ самотрансформации, испытание границ существования через выявление границ значений. Она знаменует разложение всех жанров и стилей, конец всякой литературности, отделенной от жизни.
Даосская словесность взывает к неизреченной и нескрываемой полноте существования. Следовательно, она всегда сообщает об опыте самопознания, хотя последнее в даосизме не имеет ничего общего с созерцательностью чистого субъекта. Речь идет об опыте самопревращающегося и потому никогда себе не тождественного, принципиально диалогического сознания. Подобная открытость бытию может показаться европейцу неожиданной и непривычной, поскольку идея самотождественного «я», реально продолжающегося во времени, с античных времен была краеугольным камнем западной философии. Однако границы самотождественного «я» могут быть установлены только догматически. Китайская традиция не знает подобного догматизма. Она говорит о самосознании без самоотождествления, о сознании, которому всякий опыт дан как «другое» и которое хоронит свой свет, пребывает в «помрачении». Традиционное китайское отношение к самопознанию выразительно сформулировано в словах ученого XI века Шао Юна, приводимых в книге Хун Цзычэна: «Тот, о ком прежде говорили, что это я, ныне уже другой. А нынешний я, о котором еще никто не знает, в будущем станет неизвестно кем». Это не отказ от ответственности за свои мысли и поступки, а, напротив, отказ отказываться от бытийственной полноты опыта. Здесь личность выступает как неразличение текучего многообразия социальных ролей и недостижимо-всеобъятной перспективы Великой Пустоты.
Позиция Шао Юна указывает на путь самовосполнения человека, в котором можно различить три стадии. Первая стадия — опыт эмпирического, или, по-китайски, «обыденного» сознания, вторая стадия соответствует данным рефлексирующего сознания, пробуждению мысли перед стеной не-мыслимого, третья стадия — это опыт «самопомрачающегося» сознания, которое постигает неуничтожимость бытия в его текучей предельности. Такой опыт, по китайским понятиям, знаменует «возвращение в мир обыденного», погружение в неисчерпаемую конкретность реального пере-живания жизни. В книге «Гуань Инь-цзы» три указанных этапа самовосполнения духа обозначены образами «обыкновенных людей» (фань жэнь),«достойных мужей» (сянь жэнь)и «высших мудрецов» (шэнь жэнь).Даосский мудрец не отличается от толпы, но и не уподобляется ей. Он идет «двумя путями»: действует и в то же время не действует, говорит не говоря, молчит — и все выскажет. Он не изменяется в переменах и хранит в себе музыкальную цельность бытия, высвобождающую все голоса мира. Он живет творческой силой жизни, в которой, по словам Чжуан-цзы, становится таким, каким «еще не бывал».
Реальность в даосизме — это Великий Хаос, объемлющий все порядки мира и подтверждающий самобытность каждого момента бытия; это забытье, куда уходят все понятия, когда они достигают своего предела и исчерпывают себя. Она есть, говоря словами «Гуань Инь-Цзы», неупорядоченный порядок, в котором находят завершение все ограниченные истины. Бесполезно спрашивать о цели и причине этого скольжения рациональности за пределы собственных норм. Оно взывает не к уверенности знания, а к искренности доверия.
Великий Путь в даосизме есть абсолютная, исчислимая дистанция, некий лишенный протяженности «промежуток» (цзянъ),обозначающий одновременно и пустоту как отсутствие, и ритмическую паузу, делающую возможной гармонию, и состояние предельной смешанности, пустотное средоточие сущего. Говорить о реальности дао — значит говорить о мозаике неуловимо тонких переходов, градаций, оттенков качествований бытия. Дао в любой момент не-есть, но потому-то одно оно остается вечно.
Даосский Путь — это непостижимый акт «забытья забытого», или «упокоения покойного», превращение всех перемен, со-бытийность всех событий. Даосская философия «двойного забытья» выявляет условие связи (точнее сказать, не-связи) чистого опыта и культуры и тем самым — действительное условие жизнеспособной традиции: недостижимую или, как говорили в Китае, «недостижимо-уединенную» (ю)предельность человеческого существования. Не удивительно, что позднее философия дао была привлечена для истолкования и даже апологии наставлений Конфуция.
Наследие древнего даосизма с новой силой зазвучало в проповеди чаньских учителей. Место чань-буддизма в истории буддийской традиции Китая неплохо иллюстрирует сказанное выше о стилизации как факторе творческого процесса культуры. Ибо оригинальность чань состоит не в идеях, а в самом способе отношения к идеям. Как известно, распространившийся в Китае буддизм махаяны основывался на тезисе о том, что реальность— это «ни нечто, ни ничто» и что она пребывает вне оппозиций и альтернатив. Отталкиваясь от идеи о несуществовании различий между мудростью и обыденным сознанием, несотворенным покоем нирваны и суетностью мира страстей, чаньские наставники отвергали всякое доктринерство и традиционные формы религиозной практики. Мудрость, утверждали они, нельзя достичь ни ученостью, ни благочестием, ни даже самой суровой аскезой. Она открывается вся целиком, без видимой подготовки, в момент «внезапного просветления» (дунь у),обнажающего пустотность всякого опыта. Словопрения о реальности бессмысленны. Литература чань есть как бы афористическое сокращение, обыгрывание необъятного канонического свода махаяны со всеми его трактатами, комментариями и субкомментариями. Она кажется изящным надгробием на могиле буддийской схоластики, которое, впрочем, задним числом оправдывает и все, что в этой могиле похоронено.
На первый взгляд, чаньский язык имеет много общего с даосскими текстами, но по существу он глубоко своеобразен. «Ветреные», парадоксальные в своей текучести речи даосов, как мы помним, удостоверяют самоустраняющееся присутствие Великой Пустоты Дао. Высказывания же чаньских учителей призваны лишь выявить иллюзорность всех людских мнений. Согласно популярной буддийской аналогии, они подобны воде, отчетливо отражающей луну. Буддизм придал слову всецело учительную функцию, но объявил его тенью призрака, эхом заблуждения. Отсюда пристрастие буддистов к разного рода дидактическим приемам, их стремление определять, классифицировать, составлять компендиумы и антологии. Отсюда же известная неорганичность, искусственность буддийской словесности. Ученые буддисты в Китае охотно пользовались как даосскими, так и конфуцианскими литературными формами, что и не кажется удивительным, ведь аутентичного, оправдываемого самим бытием буддийского языка просто не существует. Таким образом, чаньские наставники восприняли даосскую тему «безмолвного поучения», но нарочито заостряли и драматизировали коллизию мысли и немыслимого, слова и неизреченного. Оттого же чаньская литература позволяет тщательнее обозреть анатомию афоризма и внимательнее всмотреться в творческие импульсы афористической словесности.
Чаньские гунъаньтак или иначе сводятся к парадоксальному, точнее, абсурдному утверждению подобия заведомо неподобного. Современный исследователь чань-буддизма Г. Дюмулен назвал их «одной большой насмешкой над всеми правилами логики». Однако осмеиваются в гунъаньправила не столько логики, сколько обыденного словоупотребления, и в особенности привычка принимать порядок слов за порядок реальности. Гунъаньпризваны не помочь решению вопросов о природе истинно сущего, а показать, подсказать, заставить пережить бессмысленность желания решать их. Подобно «безумным речам» даосов, они выявляют границы нашего понимания, которые нельзя преодолеть, не изменив способ своего существования. В них разыгрывается первозданная, недоступная концептуализации драма испытания человеком абсолютной неопределенности своего бытия, открытия им безграничного поля опыта. Чаньская (как и даосская) словесность — это стихия чистой игры, где неопределенность человеческого существования испытывается неопределенностью бытия «мира в целом». Такая игра, где каждое мгновение решается вопрос жизни и смерти, но не дано выбирать между бытием и небытием, где, в сущности, никто не играет и ничто не разыгрывается, осознавалась в китайской традиции как подлинный исток творчества.


Читая книгу Сюэдоу и Умэня, где тексты гунъаньсопровождаются до странности вольным предуведомлением или комментарием, а последний, в свою очередь, сменяется столь же самостоятельным стихотворным кадансом, мы словно погружаемся в поток бытийствен-ной игры, подлинно творческого диалога — с его лирической прерывностью, с непредсказуемо-резкими, но повинующимися творческой игре со-мыслия переменами интонации. Среди последователей чань и вправду вошло в традицию обмениваться отрывистыми, экспрессивными фразами, когда каждое высказывание застает собеседника врасплох и требует от него не про^ извольной, лишь интуицией подсказываемой точности ответа. И каждый новый поворот в этом причудливом лабиринте фрагментов истины напоминает о том, что жить в пустоте и с пустотой — значит рисковать; каждое слово в нем встает перед нами как решающее испытание, именно «застава», через которую невозможно пробиться и нельзя не пробиваться. Недаром пояснения к текстам гунъаньзачастую имеют форму священной загадки, решение которой объявляется делом жизни и смерти. Гунъаньесть метафора инициацион-ного испытания — прохождения через лабиринт или подземелье, где человека на каждом шагу подстерегает смертельная опасность; испытания, воспроизводящего процесс человеческого филогенеза; появления человека, который не просто знает, но и сознаёт.
Со временем чань-буддисты стали осмыслять путь к прозрению в категориях прохождения через «три заставы» (сань гуанъ),весьма напоминающие три фазы самовосполнения человеческого сознания, о которых говорили древние даосы. Но еще привлекательнее для них была идея высказать мудрость «одной фразой» или, говоря их собственными словами, «одним ключом отомкнуть три заставы». Умение сказать как можно короче и выразительнее, «сказать, как отрезать», ценилось чрезвычайно высоко среди приверженцев чань и породило множество соответствующих литературных опытов. Известный наставник IX века Линьцзи довел до предела лаконизм и фрагментарность «живого слова» чань, сведя свою проповедь к одному-единственно-му возгласу: «Хэ!». А монаху, спросившему о смысле этого восклицания, он ответил:
«Иногда крик "Хэ!" подобен драгоценному мечу Алмазного Владыки (защитника истины Будды. — Я М). Иногда он подобен золотогривому льву, крадущемуся по земле. Иногда он подобен бамбуковому шесту с пучком травы на конце. Иногда он вообще не означает крика "Хэ!" Теперь ты понял?» Монах промолчал, и тогда Линьцзи крикнул: «Хэ!».
Линьцзи, конечно, пародировал классификатор-скую манию и дидактизм своих собратьев по вере, но все же, и притом именно с буддийской точки зрения, его абсурдистская пародия бессмыслицы — абсурдная вдвойне — совершенно серьезна!
Тот, кто говорит «одним словом», сообщает слову выразительность жеста. Уплотнять речь — значит превращать ее в плоть. Это значит открывать предысторию языка и мысли, кроющуюся в телесной практике и скрываемую интеллектуалистскими образами языка. Интеллект очерчивает сферу знания и выражения. Призвание же тела — поглощение, самосокрытие, предание тайне, отчего кожа, одежда, всяческий покров суть необходимейшие его атрибуты. Телесная интуиция предваряет рациональное мышление, и миссия мудрого, по словам даосов, состоит в том, чтобы «хранить», «оберегать» единство Дао, то есть изначальный, еще ничейный опыт целостности бытия до дуализма, вносимого в мир субъективистским сознанием. Вот и чаньские гунъаньследовало, как советовал Умэнь, «восчувствовать всеми членами тела, всеми порами кожи».
В чаньской традиции слово ценится лишь за то, что его можно «проглотить». Чаньская словесность призвана превратить все образы и понятия в то, что хранится, хоронит себя в сердце, подобно тому, как пустота, опустошаясь, сама себя скрывает. Как сказал один чаньский наставник, мудрец в самом себе носит мощи святых. Слова, оторванные от жизненной интуиции, чаньцы считали безжизненными и даже вредными. Они в полной мере усвоили традиционную для Китая идею возвышенного безмолвия учителя, который не столько учит чему-то, сколько обнажает пределы опыта и понимания. В китайской традиции человеку нет нужды быть мерой всех вещей, но им устанавливается все сущее, он сам всему порука и опора. В руках хорошего человека, гласит известное, чаньское изречение, плохой метод становится хорошим, а в руках плохого человека хороший метод плох.
За вольностью обращения со словом в даосской и чаньской традиции стоит утверждение неподатливости понятийному мышлению несотворенного, бытийствен-ного Слова (не-слова). Это Слово есть творческая стихия языка, среда и сила самотрансформации, чем в действительности и является живое тело. Чаньский стиль в словесности и живописи есть искусство самоупраздняющегося штриха, нюанса, детали (ведь все свершается в паузе, в «промежутке»!). Но это сама сила творческой стилизации в ее единстве ограничения и собирания бытия; сила, которая побуждает нас выходить вовнутрь.Она воплощает головокружительное скольжение за пределы нашего опыта — к средоточию бытия, туда, где выразительные потенции слов и образов исчерпывают себя и начинается слово-плоть, невозможное слово.
Так из вихрей чаньского гротеска проступает незыблемый покой «мира, как он есть». Язык чань — это язык трюизмов, «общих мест» (но, как мы уже знаем, отнюдь не общих истин); в нем, как в лишенном глубины зеркале, все метафоры выведены на поверхность, все вещи таковы, какими они являются. Мастер чань, свершивший свое дело, спокоен за истину: он видит ее надежно схороненной в самом будничном и привычном. В нем есть что-то от Рембо зрелой поры его жизни, того Рембо, который забросил стихотворчество, а на расспросы любопытствующего друга отвечал: «Литература? Я больше не думаю об этом». Впрочем, если уж искать его действительный прототип, то таковым окажется бодхисаттва — святой мудрец в традиции махаяны, который, достигнув просветления, возвращается в мир, чтобы «скрытно помогать» людям и «стоять на страже истины». Миссия бодхисаттвы насквозь иронична, ведь он помогает тем, кто уже все имеет, а охраняет то, что нельзя утаить.
Телесность есть воистину воплощение предельности. Даосский и чаньский идеал эстетичен по своей природе. В опыте дао знание не отделено от переживания уникальности момента, от опознания неведомого. Пусть никто не знает, как выглядит «изначальный облик» человека (то есть сам Хаос), пусть Хаос даже не имеет лица — узревший его, говоря словами Умэня, будет подобен тому, кто «встретил своего отца на людном перекрестке: у него не возникнет сомнений, не обознался ли он». Но хотя дао — «само себе корень», его самотождественность есть его саморазличие, согласие несогласующегося, грань, отделяющая опыт нынешний от опыта прошлого. Недаром в «Гуань Инь-цзы» дао описывается словосочетанием «и си»,означающим буквально «один перерыв». Мы в изобилии находим свидетельства этого ускользающего разрыва в чаньских изречениях (которые нередко изначально были строками стихотворений). Вот два примера:
Когда птицы не поют, гора еще покойнее.
Перед моим окном всегда одна и та же луна.
Но расцветут сливы — и луна уже другая.
Процитированные сентенции кажутся верхом абсурда: гора не может стать еще неподвижнее оттого, что перестали петь птицы, а луна не может обновиться из-за цветения сливы. И все же их ошеломляющая бессмысленность как будто заново открывает нам и покой, которому навечно принадлежит гора, и переменчивость сумрачного, неверного сияния луны. Их абсурдность говорит о бытии как вездесущем разрыве или, что то же самое, «утонченно-неуловимой» (мяо, вэй)встрече несоединимого, которая и влечет к себе мысль, и сама неотступно преследует ее.
Философия дао предполагает постижение самодостаточности вещи в ее само-отличии: она требует сполна испытать деятельный и текучий характер человеческого существования, что и засвидетельствовано самой бессмыслицей даосских и чаньских речей, обнажающей невозможность точного именования реальности. Однако эстетический опыт дао неотделим от рефлексии, и творческое событие Великого Пути равнозначно, как говорили в Китае, «недеянию». В необозримой перспективе ускользающего посредничества смысла реальность предстает «сетью вещей без начала» (выражение Чжуан-цзы), игрой взаимоотражений, которая хранит в себе нечто недостижимое: еще больший покой в полнейшей неподвижности, еще более быструю перемену в непрестанных превращениях, пробуждение в извечной череде снов, смерть в бескрайнем потоке жизни.
Выше было отмечено, что акт понимания означает соотнесение единичного явления с априорной «полнотой смысла» или, иначе, перспективой со-мыслия. Его трактовка в европейской и китайской традициях обнаруживает интересные различия и не менее примечательные совпадения.
В европейской философии с античных времен возобладала тенденция сводить изначальное знание к интуиции формы форм, представляющей высшее систематическое единство. Абсолютный принцип знания постигается здесь как бы в два шага, а предметная практика человека получает статус вторичного отражения, «тени теней». Подобный интеллектуалистский подход в конечном счете заставляет мысль замыкаться в самосозерцании и обрекает ее на догматизм, не будучи сам свободным от внутренней противоречивости. Требуя понять неизменную форму средствами изменчивого сознания, он ставит перед человеком непосильную задачу «быть богом» и уже вовсе ничего не говорит, как быть вместе сбогом. История Запада дает предостаточно свидетельств стремления классического европейского идеализма мистифицировать свою иррациональность в категориях человеческого грехопадения. Но все тайное становится явным. Не примечательно ли, что эпоха Ренессанса, впервые возвестившая об исключительных прерогативах разума, стала временем необычайного духовного разлада и дисбаланса? В характерных для ренессансной культуры увлечении оккультизмом и демонологией, массовой паранойе «охоты за ведьмами», неизъяснимой муке телесной пластики, кошмарах на живописных полотнах и даже в знаменитом «раблезианском смехе» мы видим, как мстит за себя отвергнутый интеллектом мир телесной интуиции, мир конкретного и конечного.


Даосские и чаньские авторы откровенно принимают парадокс смысла, состоящий в том, что полнота понимания требует признать ограниченность знания, что знание конституируется… забытьём! Абсурд в даосизме и чань знаменует преодоление концептуальной формы и возвращение к Бесформенному, служащему средой выявления всех форм. В противоположность идее абсолютной единичности философия дао представляет реальность бесчисленным множеством единичных фактов, доступных только каталогизации и, по существу, неотличимых от внеконцептуальной, пустотной конкретности. Если интеллектуалистская философия является попыткой сказать прямо о неявленном, то мудрость дао выражает себя в иронии и смехе как способах сказать опосредованно о самоочевидном. И нет более неблагодарного занятия, чем разъяснять, где в словах присутствует ирония и что смешного в смешном.
Реальность в китайской традиции тоже постигается в два шага: забытье должно быть забыто, предельность должна быть ограничена. Но этот путь не знает грехопадения: абсолютное бытие и мир явленного едины по своему пределу. Предельный характер Хаоса непосредственно вкоренен предельному характеру человеческой практики. Правда дао — не идея, не опыт, не факт, не данность, а способ отношения к миру: предельная открытость предельной открытости бытия.
Дао — путь «тайного опознания» реальности, о которой никто не может помнить. В нем скрыта неистребимая ирония, указывающая по виду на самоофаничение реальности в актуальном бытии, а по существу — на интимное сродство Хаоса и человеческой практики. Безумно ироничная истина дао состоит в том, что бесконечность человека удостоверяется указанием на его конечность. За этой иронией стоит неформулируемый и, более того, не требующий выражения опыт реальности сугубо практического, можно даже сказать, операционального свойства, философия дао указывает на не-мыслимое средоточие человеческой жизнедеятельности, где труд перестает быть подчиненным интеллектуальным проектам, а мысль, слившаяся с телом, обретает бытийственную мощь; где сходится интимность дыхания и анонимность праха, декоративное и содержательное, игра и природная необходимость. То и другое находятся в отношениях нефиксированной, неопределенной связи, как бы «не-связи», засвидетельствованной, в частности, столь характерными для классического искусства Китая элементами гротеска. Не заходя далеко в слишком широких и рискованных сопоставлениях, отметим только, что гротеск в даосизме и чань лишен налета агрессивности и сенсационности, часто сопутствующего ему в европейской культуре. Ведь он есть знак самовосполнения и, следовательно, самовысвобождения, симптом абсолютной открытости полноте жизни, которая предполагает устранение любого привилегированного образа.
Литературная традиция чань-буддизма отчетливо обнажила структуру смысла и выделила в чистом виде одну из его главных составных частей — абсурд как способ осознания не-связи сказанного и неизреченного (имеющий своей основой радикальную критику всех самосвидетельств сознания). Но раскрытие условий порождения смысла еще не создает смысл. Чаньская формализация принципа (то есть не-принципа) не-связи заключала в себе явное внутреннее противоречие и, по признанию самих чаньских наставников, напоминала «совершение операции на здоровом теле». Довольно скоро традиция чань исчерпала себя и утратила внутреннюю цельность и последовательность. Примечательно, что в Китае XIV–XVII веков наследие чань питало одновременно и наиболее ортодоксальное направление в тогдашней эстетической мысли, и вспышки воинствующего нонконформизма.
Но самоупразднение чань означало в действительности его исход в мир. В светской афористике позднего Средневековья мы наблюдаем очередную метаморфозу «осмысленной речи», которой держалась классическая традиция. Исток творческой силы духа, который чань-буддисты несколько непоследовательно пытались ограничить рамками доктрины и монашеской аскезы, теперь стали искать в «жизни вообще» или, точнее, в опыте «подлинности» (чжэнь)жизни, доступном любому мирянину. Следуя традиции, ученые люди того времени считали эту «подлинность», или «внутренний импульс» (цзи),бытия условием всей культурной деятельности человека, которое, однако, не может быть уловлено объективированными смыслами культуры. По мнению Хун Цзычэна, например, истинный поэт — не тот, кто пишет стихи, а тот, кому ведомо поэтическое настроение. Более того, многим в то время не казалось странным полагать, что поэзия «родилась вместе с Небом и Землей» и что сочинение стихов по заданным правилам граничит с изменой поэтическому чувству.
В афористике позднего Средневековья принцип экономии выражения достиг своего предела и обрел новое качество. У Хун Цзычэна и его современников речь перестает быть метафорой, иносказанием и становится средством именования; иллюзия прочно утверждается в правах истины. Многие их высказывания читаются как миниатюрная повесть, итоги жизненных наблюдений. Проще всего было бы увидеть в этих скромных и трезвых заметках памятник житейской мудрости древнего народа. И такая оценка, безусловно, не была бы несправедливой. Но мы сильно ошибемся, если усмотрим в них только расхожую мудрость мира. Здесь внимание к обыденному и повседневному сопряжено, как ни странно, с силой и стойкостью духа, заставляющими презреть все обыденное и повседневное. Здесь жизнь внешняя и знакомая в соответствии с тем же принципом не-связи оказывается знаком чего-то совсем «другого» — жизни внутренней и неведомой. Пронизывающий позднюю китайскую афористику мотив постоянного самоконтроля, непрестанного усилия само-опознания навеян буддийской практикой медитации, но теперь это усилие служит не устранению своего «я», как требовал буддизм, а, напротив, утверждению внутренней субъективности, отождествляемой одновременно с творческим началом бытия и с общественной природой человека, его соотнесенностью с миром. В литературе позднесредневекового Китая новый взгляд на человека выразился в предельном размежевании, отчетливом противостоянии между предметным содержанием и порождающей формой произведения. Соответственно устойчивое стало в ней приметой изменчивого, и в результате метафорическое измерение языка вылилось в трюизмы прописной дидактики, глубина смысла преобразилась в актуальность присутствия слова как такового, в практику обыденной речи. В этом пункте новая афорисгика являла параллель возникшим в то время новым жанрам повествовательной литературы и крупнейшему из них — роману, который в различных своих видах, будь то роман авантюрный, бытовой или эротический, осмыслялся в тогдашнем Китае как метафора человеческого самопознания. То же и в живописи: китайские художники той эпохи создавали натуралистически достоверные образы реального мира, но предметом изображения для них были некие типовые формы вещей, которые указывали на внутреннюю глубину сознания и обозначались (а точнее, скрывались) более или менее условными подражаниями манере знаменитых мастеров прошлого.
Что же это за неведомая матрица речи, внутренний образ человека, о которых сообщают появившиеся с XVI века отдельные книги афоризмов? Она раскрывается перед нами в самом течении обособленных, самодостаточных, как бы случайно нанизанных изречений. Отношение этого вольного потока к отдельным афоризмам подобно отношению чистого динамизма воображения к его содержанию: этот динамизм не существует вне потока воображаемых образов, но и несводим к нему. В таком случае можно сказать, что смысл всеединства бытия находится в отношениях не-связи с бессмыслицей хаотической смены фрагментов, или, как сказал бы Чжуан-цзы, великое пробуждение присутствует в бесконечной череде снов. В потоке афоризмов Хун Цзычэна или Чжан Чао — бесконечно осмысленных в своей полной непритязательности — мы смутно угадываем (едва ли «наблюдаем») незыблемый покой сознания, бодрствующего среди всех сновидений мира, соединившего свою волю с забытьём. А что может быть свободнее воли к забытью?
Коллизия не-связи вещей определила присущее афоризмам новой эпохи деликатное взаимодействие эмпирического и воображаемого планов бытия. С одной стороны, новые афоризмы обращены к повседневной жизни и ее опыту, с другой — изобилуют отсылками на образы, термины, сюжеты, стилистические приемы древней литературы. В них книжные аллюзии и реминисценции создают элитарный художественный язык, сокрытый в общедоступной обыденности речи; здесь недостижимо-изысканное «древнее» начертано незримыми письменами на том, что известно и понятно каждому. Так в эстетике позднего Средневековья безыскусное и очевидное стали маской утонченно-художественного и сокровенного. Отныне искусство китайского литератора или художника заключалось в умении совместить крайности того и другого. Не случайно во многих афоризмах Хун Цзычэна мы встречаем непривычно смелые для европейца образы взаимопроникновения мира природы и мира человека, воображаемого и реального. Но даже такое взаимопроникновение, парадоксальное само по себе, оказывается лишь символом, то есть знаком недостижимого — интимно-неведомой «подлинности» бытия, бесконечной глубины жизни сердца…
В посредовании между зримым и сокровенным, реальным и фантастическим китайский художник открывал пространство своей творческой свободы, предотвратившей сползание словесности и искусства к традиционалистскому подражательству или натуралистической достоверности. Но эта свобода требовала от художника вновь и вновь определять свое отношение к миру и, будучи верным только себе, быть верным бытию.
Интерес литераторов XVII века к внутреннему опыту человека, к проблеме нравственного выбора — примета вновь открытой отъединенное™ человека от мира, возложившей на человека бремя опасной свободы и созидания собственной судьбы. Наступила эпоха демонстративной отстраненности от прежних святынь и даже бунта против них, отчасти напоминающая поворот к гуманитарному рационализму в Европе Нового времени. Не случайно в китайской афористике того времени имеется немало созвучного с наследием французских моралистов XVI–XVII веков — Монтеня, Паскаля, Ларошфукб. И там, и здесь мы встречаем обостренное внимание ко всему недоброму и зловещему, что есть в человеке, недоверие к притязаниям интеллекта и совет жить «искренностью сердца». Однако в Китае, в отличие от Европы, предметом объективизации стало не субъективное самосознание, а сама предельность человеческого бытия, «глубокое безмолвие» (сюань-мо)средоточия мирового круговорота, тайна соотнесенности человека с космосом. Китайским современникам Паскаля мир представал не ужасной бездной, а вездесущим экраном, по которому скользят все тени мира, высвеченные изнутри сиянием небес.


Природа самообъективации человека в китайской культуре наглядно запечатлелась в принципе миниатюрности, сформировавшем стереоскопическое, многоперспективное видение художника и давшем жизнь такому удивительному созданию китайского гения, как карликовые сады. Миниатюра предполагает способность охватить мир одним взором, вместить его в себя. Но она же требует необыкновенного внимания к нюансам и чуткого покоя духа, которые дают возможность постичь великое в малом. Тайна миниатюры — в способности одновременно ломать и подтверждать наши привычные ощущения, блистательно стирая границы между иллюзией и действительностью, игрой и правдой.
Хун Цзычэн и его современники говорят о пределе выразимого — о том, что остается «за кадром» всего пред-ставленного. Поэтому они не нуждаются в цветах красноречия и не страшатся простоты своих слов. Их безыскусные и сдержанные суждения, подобно миниатюрным копиям деревьев, озер и гор в карликовых садах, фантастически реальны и заставляют ощутить границу всякого опыта. Эти на редкость утонченные словесные образы безмолвия, маскирующиеся под проповедь общеизвестных истин, — знак эпохи, когда, например, ученый Цзяо Хун предлагал ограничить толкования древних книг составлением глоссов, чтобы предоставить каждому больше возможностей «молчаливо общаться с Небом».
Так, трюизмы афористики позднего Средневековья— дверь в иной, неизведанный мир, таящийся в каждой черточке бытия. Чтобы открыть эту дверь, нужно обладать невозмутимым покоем души, даруемым лишь той предельной полнотой созерцания, которая позволяет осознать «мир как он есть», во всем его многообразии и неизбежной обыденности, тенью и эхом в «пустом ущелье» бытия, каковым является Великая Пустота дао. Это полнота постижения, которая делает неразличимыми звук и эхо, свет и отблеск, конкретность человеческой практики и конкретность чистого опыта Хаоса.
Афоризмы новой эпохи — новый образ все той же ускользающей со-бытийности вещей. Вольное «перетекание» сознания, бытийственный диалог, каждое мгновение свершающийся в каждом из нас, устанавливает их глубинное стилистическое единство. Здесь кроется тот незримый стержень, который не только соединяет, но и приводит к равновесию внутренний опыт и жизненную позицию китайского подвижника Великого Пути. Внушаемое этим равновесием тонкое чувство меры начисто лишает китайские афоризмы претенциозности. Мы найдем среди них и ажурные максимы, и лирически аморфные фрагменты, но не встретим ни увлечения словесной игрой, ни культа анархического самовыражения. Свойственную им рефлексивность не следует путать с интроспекцией и самокопанием. Она означает скорее способность посмотреть на себя со стороны, вместить в себя разные перспективы созерцания, перерасти самого себя. Китайский моралист видит смысл жизни в неустанной внутренней работе над собой, совершенно неприметной со стороны, но оказывающей неотразимое воздействие на мир. Он не требует от человека многого, но беспощадно требователен в одном: не обманывать себя, не пытаться заполнить пустоту в себе суетными мыслями, словами и делами. Он знает, что страх несотворенного и, следовательно, непонятного зияния бытия — самый глубокий и все пытки ада в сравнении с ним не более чем наивная бутафория. Между тем эти в высшей степени серьезные мотивы в средневековой китайской словесности часто окрашиваются в комические тона, ведь речь идет о контрастном соположении разнородных явлений, где вещи сами по себе не так уж важны, но служат, скорее, лишь материалом для жизненных метаморфоз, целиком погружены в поток творческой жизни. Здесь вещи непрерывно отрицают самих себя, и потому способ их существования порождает смех. Уже чаньские гунъанъне лишены комического эффекта. Традиционный китайский юмор, как всегда и везде, по-своему отражает самые существенные черты породившей его культуры: он питается мотивом серийности разнородных между собой явлений, как будто бы парадоксальным образом подведенных под одну общую рубрику (последняя в таком случае предстает аналогом типовой формы). Первый сборник такой юмористической смеси еще в К веке составил известный поэт Ли Шаньинь. Вот характерный отрывок из этой книги:
«Неприятно:
резать тупым ножом;
плыть на лодке с рваными парусами;
когда деревья заслоняют пейзаж;
когда забором заслонили горы;
остаться без вина, когда распускаются цветы;
пировать летом в душном закутке.
Глупо:
Иметь деньги и не отдавать долга;
Знать за собой недостаток и не исправлять его;
Постоянно перечить другим;
То и дело бранить чужое сочинение;
Винить других, не зная за собой вины;
Нарушив правило, отказываться от штрафной чарки
во время застольной игры;
Будучи бедным, лезть из кожи вон, чтобы выглядеть
богатым».
Китайские литераторы XVI–XVII веков до предела развили этот вкус к эстетическому, с явственным оттенком комизма, созерцанию «забавных мелочей жизни». Это внимание к бескрайней мозаике жизненных подробностей выдает их интерес к текучей природе Великого Пути. Ведь чем быстротечнее занимающее нас мгновение жизни, тем острее переживается неисчерпаемое изобилие творческого начала мира. И наше ничтожество перед «одним превращением» мира означает не что иное, как наше величие пребывания в этом едином движении бытия (вот еще один источник иронии и гротеска в китайской традиции). Ученые авторы того времени отличаются завидным умением находить нечто приятное в самой гуще обыденного и повседневного. Они охотно рассуждают о прелестях самых разных предметов — чтения, прогулок, погоды, старинных пейзажей, чайных ароматов, редких вин, женских ножек, цветочков, подушек и прочих милых пустяков. Их рассуждения как правило окрашены иронией и юмором, ведь речь идет о постижении великого в малом, об открытии недостижимого в близком и доступном.
Непроизвольно-затейливая россыпь моментов бытия, череда ускользающих нюансов, в сущности, ничего не сообщают о каком-либо предмете. Скорее, они сообщают с непостижимо-сложной геометрией Хаоса. В этой бездонной конкретности длящегося отсутствия, мире полутонов и бесконечно малых градаций эстетический опыт самодостаточности каждого момента бытия неотличим от незыблемого покоя созерцания «мира в целом». Здесь стремление к совершенству не имеет конечного результата. Оно напоминает путешествие, в котором созерцание открывающихся картин заставляет забыть о цели пути. В литературе, воссоздающей эту бесконечно дробящуюся мозаику Хаоса, мы словно натыкаемся, нападаем на слова, то есть именно падаем наслова, внезапно открывая их эстетическую самодостаточность, их прирожденную красоту. Такова чисто китайская любовь к совершенствованию ради самого совершенствования и превыше всего — к декоративной стороне дела, словно декорум оправдывает сам себя. В этом отсутствии целеполагания, кажется, нет особенного смысла. Однако, по китайским понятиям, оно как раз свидетельствует о той чистой свободе и высочайшем наслаждении духа, которые открываются только в игре — этой вестнице беспредельного в неизбывно-предельном.
Как бы мрачно ни оценивали литераторы XVI–XVII веков нравы своего времени, их творчество проникнуто оптимизмом, проистекающим из веры в способность человека к бесконечному совершенствованию, в неизбежность живого, деятельного единения человеческого сердца с творческим процессом бытия. Более того, потаенность присутствия дао в глазах китайского ученого способна укрепить доверие к нему. Вот почему он едва ли согласился бы с теми корифеями европейской афористики, которые полагали, что человек в его нынешнем «падшем» состоянии не в силах сбросить гнет себялюбивого «я», и потому были склонны считать альтруистические поступки и даже простое соблюдение правил вежливости только притворством, лживой маской, скрывающей истинное лицо. Немыслимо услышать от китайского автора что-нибудь подобное такому, например, изречению Ларошфуко, вполне обычному в устах европейского моралиста: «Мы легко забываем свою вину, если только она нам одним известна». Он скажет иначе: «Не обманывай в темноте, это пригодится, когда ты будешь на виду».
Честность, проповедуемая литераторами поздне-средневекового Китая, не имеет ничего общего с привязанностью к догматическим принципам. Будучи продолжением внутреннего диалога бодрствующего сознания, раскрываясь лишь в виде фрагментов неуловимо-вездесущей истины, она выглядит по-разному в разных жизненных ситуациях. Эта честность предполагает умение быть разным в разное время и с разными людьми и, главное, — быть непохожим на других. Искусство общения в китайской традиции состоит в безмолвной демонстрации ограниченности всех человеческих понятий и ценностей, в том числе даже добродетели и ума. Китайские моралисты — и тут они, пожалуй, нашли бы общий язык с Ларошфуко — не устают внушать мысль о том, что общество записных праведников и всезнаек невыносимо, а промахи открывают дорогу к успеху и мудрости; что несовершенное людьми неизмеримо величественнее того, что они уже сделали, а подлинное мастерство проявляется в ограничении. Их книги читаются как последовательное и беспощадное разоблачение людской гордыни и тщеславия, всяческой человеческой ограниченности, в каком бы виде они ни проявлялись.
Нерушимое уединение китайского мудреца, его непохожесть на других вовсе не означает, конечно, что он говорит и действует в пику другим. Эксцентризм поведения не менее далек от подлинной мудрости, чем бездумный конформизм. Свобода быть кем угодно предполагает свободу быть никем. Абсолютная непохожесть мудрого на других людей есть не что иное, как его абсолютная неприметность для мира. Но эта неприметность означает лишь, что мудрец без остатка принадлежит миру. Он уподобляется зеркалу, в котором люди опознают себя, и, не замечая присутствия зеркала, считают это собственной заслугой. Незаметно для других он способствует естественному и свободному произрастанию всего живого. Он не владеет ничем, но им держится весь мир.


Чему же учат моралисты старого Китая? Они учат тому, чему нельзя ни научить, ни научиться, и притом в двух смыслах: во-первых, потому, что говорят о чем-то «вечно другом», недостижимом, несбывающемся — о смерти в жизни, о пробуждении во сне; во-вторых, потому, что говорят о чем-то, имеющем чисто практическую ценность и сполна данном каждому, о здоровом чувствовании безмерной мощи вечно юной жизни — чувствовании радостном, поскольку в нем открывается неуничтожимость бытия, и печальном, ибо оно дается ценой познания неотвратимости собственного конца.
Единственная мораль, которую можно извлечь из чтения китайских моралистов, — это понимание ценности безмолвия, никогда не повторяющегося, но одного на все времена.
Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым. В этом странном, но точном в своей странности прозрении поэта могут вызвать неверные ассоциации лишь слова о «звериной душе». Их нельзя считать даже невольной данью банальному мифу человека-зверя. Сдержанная, вдумчивая интонация этих строк внушена органическим чувством гармонии и меры. Перед нами метафорическое — по существу, единственно возможное — обозначение всеединства Хаоса, который существует прежде всего субъективистски-очеловеченного в человеке и к которому человек возвращается, когда перерастает сам себя.
Стихи Мандельштама неожиданно перекликаются с заключительным афоризмом Хун Цзычэна, где жизнь сравнивается с вольным и все же требующим упорства плаванием в океане жизни. Случайное совпадение? Может быть. И все-таки, думается, не совсем случайное. Привольное самопревращение, потаенное скольжение в пространстве граничности — вот окончательная и вечно незаконченная правда человеческого существования, которая говорит о себе поверх всех различий языков, культур и мировоззрений. Но эта правда всегда «другая», всегда открывающаяся неожиданно, сколько о ней ни думай.
Путь в водном просторе — это путь ниоткуда и никуда. Его начало и конец сходятся в каждом мгновении, ведь в океане нет ничего, что не присутствовало бы в каждой его капле. Идущий этим неведомым путем постигает беспредельность океана в изменчивой ряби его вод.
Вопрос коммуникации — это в конце концов вопрос о том, кем может стать человек. А он рано или поздно может вместить в себя все. Человек идет к Небу.

 

 

 

 

 



Из книги «Гуань Инь-Цзы»

Как уже отмечалось в предисловии к настоящему сборнику, это сочинение приписывается начальнику пограничной заставы, которому, согласно легенде, родоначальник даосизма Лао-цзы вручил свою книгу «Дао-Дэ цзин», покидая Китай и направляясь в Западные страны. Древние источники упоминают Гуань Инь-цзы в числе прочих даосских философов и даже приводят его отдельные высказывания. Но если трактат «Гуань Инь-цзы» действительно существовал в древности, он был впоследствии утерян. Нынешний текст «Гуань Инь-цзы» — по стилю и содержанию, несомненно, позднейшего происхождения — традиция относит к эпохе Тан и Пяти династий (VII–X вв.). Ссылки на эту книгу в китайской литературе появляются с XII века, а в XIII веке появились и первые комментарии на нее. По всей видимости, «Гуань Инь-цзы» в его дошедшем до нашего времени виде сложился в X веке.
Перевод избранных изречений осуществлен по тексту, изданному в серии «Сыбу бэйяо». Шанхай, 1936.

В отсутствие Дао нельзя говорить, но то, о чем нельзя поведать, — Дао. В отсутствие Дао нельзя размышлять, но то, о чем нельзя помыслить, — Дао.
В Дао нет ничего от человека. Мудрый не говорит: «Это Дао, а то — не Дао». В Дао нет ничего от своего «я». Мудрый не различает пребывание в Дао и уклонение от него. В том, что Дао нет, залог того, что оно есть. В том, что мудрый не держится за Дао, залог того, что он его не утратит.
Горшечник может создать десять тысяч горшков, но горшок не может ни создать горшечника, ни уничтожить его. Дао может создать десять тысяч вещей, но ни одна вещь не может ни создать Дао, ни его уничтожить.
Мудрому известно, что сознание едино, вещи едины, Дао едино, и все соединяется в одно. Он не меряет неизменным изменчивое и не ущемляет изменчивым неизменное.
Помраченность ума указывает на отсутствующее в наличном. Ее нельзя обнаружить [1] . Приятные и неприятные ощущения являют нечто, возникшее из ничего. Их нельзя сокрыть. От ощущений проистекает знание, но оно касается только пребывания вещей. От помраченности проистекает незнание, и благодаря ему постигаешь вездесущность Дао.
Одна искра может спалить десять тысяч вещей, но если исчезнут вещи, где пребывать огню? Одно мгновение [2] Дао может обратить в небытие [3] десять тысяч вещей, но если исчезнут вещи, где пребудет Дао?
Стрельба из лука, верховая езда, игра на цине [4] или игра в шашки — все эти искусства невозможно постичь в одно мгновение. Только Дао не имеет ни форм, ни правил, и его можно постичь в одно мгновение.
Мое Дао подобно пребыванию в темноте. Находясь на свету, в темноте ничего не различишь. Пребывая же во тьме, видишь все, что находится на свету.
Мое Дао подобно мечу. Обращая меч против других, извлечешь выгоду. Хватаясь за него руками, поранишься.
Смерть в утробе. Смерть в яйце. Хотя мир велик, непреложного знания о нем не добудешь. Мир и наше знание о нем — то же, что лезвие меча и рука: пока рука не дотронется до меча, она себя не поранит.
Во сне, в зеркале, в воде пребывает мир. Чтобы устранить мир, который снится, нужно бодрствовать. Чтобы устранить вещи, которые отражаются в зеркале, не следует в него смотреть. Чтобы устранить вещи, которые наполняют мир, следует опорожнить вмещающий их сосуд. Все, что есть и чего нет в нем, пребывает здесь, а не там. Вот почему мудрый устраняет не мир, а знание о мире.
Рыба, которая не хочет быть как все рыбы, выбрасывается на берег и погибает. Тигр, который не хочет быть как все тигры, спускается с гор и попадает в клетку. Мудрый не отличается от обыкновенных людей, поэтому для него невозможно воздвигнуть препоны.
«В самом себе не имей, где пребывать» [5] . Следуй формам вещей вокруг тебя. Будь текуч, как вода, покоен, как зеркало, отзывчив, как эхо, и невозмутим, как тишина. Соединяйся с несогласным, обретай потерянное. Не стремись опередить других, но неотступно следуй за ними.
Мудрый не отличается от других людей тем, что говорит, как действует и мыслит. Тем же, что не говорит, как не поступает и о чем не размышляет, он отличается от других.
Облака плывут и птицы кружат в пустоте небес. Благодаря пустоте превращения могут свершаться без конца. Таково Дао мудрого.
Мы сознаем себя живущими словно во сне. По воле воображения мы можем странствовать духом в чертогах Великой Чистоты [6] . Мы видим вещи как будто во сне. Отдаваясь переживаниям, мы можем улететь душой за пределы Восьми пустынь [7] . Уметь прозревать семена жизни и жить вечно. Уметь забывать семена жизни и оставлять жизнь. Вот что такое Дао.
Если в сознание закрались мысли об успехе и неудаче, демоны разума завладеют им. Если в сознание закралась похоть, демоны распутства завладеют им. Если в сознание закралась тревога, демоны отчаяния завладевают им. Если в сознание закралась распущенность, демоны одержимости завладевают им. Если в сознание закрались мечты о возвышенной дружбе, демоны гордыни завладевают им. Если в сознание закрались мечты о вкусной еде, демоны чревоугодия завладевают им. Все эти демоны — призраки, созданные из темноты и мрака, ветра и воздуха, земли и красок, дряхлых тел и бренных предметов. Эти призраки и наше сознание возбуждают друг друга, и дух человека откликается на их воздействие. Тот, кто подпал под власть демонов, одержим мыслями о выдающихся свершениях. Он не говорит, что служит демонам, но говорит лишь, что служит одному Дао. В конце концов в нем все мертвеет. Только мудрый может сделать дух одухотворенным, не ища в нем духовность. Он опирается на все десять тысяч вещей и не теряет силы, их рождающей. Он может все собрать, все рассеять, всему противостоять. Каждый день он откликается всему сущему, но сердце его пребывает в покое.
То, что плывет, — лодка. Но то, благодаря чему можно плыть, — вода, а не лодка. То, что движется, — повозка. Но то, благодаря чему можно двигаться, — вол, а не повозка. Размышление — это разум. Но то, благодаря чему можно размышлять, — воля, а не разум [8] . Нельзя знать, отчего все таково, каково оно есть. Только не зная, отчего все таково, каково оно есть, не идешь навстречу тому, что приходит, и не влечешься за тем, что уходит. Не стремясь навстречу приходящему и не устремляясь за уходящим, можешь жить одной жизнью с изначальным истоком Неба и Земли, в котором нет ни прошлого, ни настоящего.
Если знать, что сознание не является вещью, можно уразуметь, что и вещи не являются вещами. Если знать, что вещи не являются вещами, можно уразуметь, что Дао не является вещью. Тогда не приходится преклоняться перед великими свершениями и изумляться глубокомысленным речам.
Мои мысли меняются с каждым днем, движет же ими не мое «я», но судьба. Когда познаешь природу и судьбу, вовне не будешь видеть себя, внутри не будешь видеть свое сознание.
Сознание рождается от взаимного воздействия нашего «я» и вещей подобно тому, как огонь возникает от трения двух палочек. Нельзя сказать, пребывает оно во мне или в других. Нельзя сказать, что оно не пребывает во мне, и нельзя сказать, что его нет в других. Живи им, тогда «другие», равно как и «я» перестанут быть соблазном.

Мирские истины ограничены и противоречат друг другу. Они ведут к истинам всеобщим, но всеобщие истины не подчиняются порядку и ведут к тому, что не может быть упорядочено. Поэтому тот, кто сумеет подчинить порядку чувство [9] , обретет естественную силу бытия. Тот, кто сумеет забыть чувство, соединится с Дао.
Глиняные куклы бывают мужчинами и женщинами, дорогими и дешевыми. Они сделаны из земли и, когда разобьются, снова уйдут в землю. Таков человек.
Глаз, всматривающийся в себя, не видит. Ухо, вслушивающееся в себя, не слышит. Язык, пробующий себя на вкус, не ощущает. Сознание, внимающее себе, не сознает. Обыкновенные люди привязаны к тому, что вовне. Достойные люди привержены тому, что внутри. Мудрому ведомо, что и то, и другое — неправда.
Ногти отрастают, волосы становятся длиннее. Естественный рост вещей нельзя остановить ни на миг. Обыкновенные люди видят то, что проявилось, и не могут заметить скрытого. Достойные люди видят сокрытое, но не умеют довериться переменам. Мудрый доверяет переменам, чтобы пребывать в неизменном.
Твари, обитающие в морской пучине, претерпевают бесчисленные превращения, но вода одна для всех. Мое «я» и вещи вокруг непрестанно меняются в великом превращении мира, но природа одна для всех. Зная, что природа одна для всех, поймешь, что нет ни других, ни моего «я», ни смерти, ни жизни.
Все в мире — одна вещь. Обыкновенные люди не знают ее истинного имени. Они видят вещи и не видят Дао. Достойные люди определяют принципы вещей. Они видят Дао и не видят вещи. Мудрый соединяется с небесным в себе. Он не доискивается до Дао и не привязан к вещам. Во всех путях — один и тот же путь. Не следовать Дао — вот Дао. Следовать ему — значит покоряться вещам.
Зная соблазн вещей, нет нужды их отвергать. Положим, мы видим перед собой землю или быка, дерево или лошадь: в нашем сознании есть их имена, а их бы-тийственность уже забыта.
Тот, кто достиг вершины мудрости, знает, что мудрость никогда не охватит собой весь мир. Поэтому он предпочитает простодушие. Тот, кто достиг вершины красноречия, знает, что красноречие никогда не раскроет сути всех вещей. Поэтому он говорит без прикрас. Тот, кто достиг вершины храбрости, знает, что храбростью всех людей не одолеешь. Поэтому он скромен.
Среди всех вещей мира нет ни одной, что принадлежит мне. Поскольку вещи мне не принадлежат, я не могу не следовать им. Поскольку я не принадлежу сам себе, я не могу не давать себе расти. Хотя я следую вещам, я не обладаю ими. Хотя я даю себе расти, я не обладаю собой. Нельзя говорить о «внешних вещах», если нет «внешнего я». Нельзя говорить о «внешних формах», если нет «внешнего сознания». Дао — это только одно. Его нельзя определить и в него нельзя войти.
Тот, кто вглядывается в кончик волоска, не заметит, как велик мир. Тот, кто вслушивается в шорохи, не услышит, как грохочет гром. Тот, кто видит большое, не увидит малого. Тот, кто ищет близкое, не заметит далекого. Тот, кто слушает гром, не услышит тишины. Тот, кто внимает близкому, не постигнет отдаленного. Мудрый ни на что не смотрит и потому все видит. Он ни к чему не прислушивается и потому все слышит.
На прочные доспехи непременно найдется острое оружие: так ломается твердое. На острый нож непременно найдется твердый предмет: так тупится острое.
Существуют связь в Дао, связь в добродетели и связь по случаю. Связь в Дао подобна отношениям отца и сына. Она вне противопоставлений истинного и ложного, умного и глупого. Поэтому она неизбывна. Связь в добродетели основана на противопоставлении истинного и ложного, умного и глупого. Поэтому она то объединяет, то разобщает. Связь по случаю соединяет, разобщая.
Суть событий в самих событиях, и слова о них имеют смысл. Суть Дао не в Дао, и слова о нем бессмысленны. Если знать, что слова бессмысленны, всякое слово будет приобщать к Дао. Если не знать, что слова бессмысленны, даже изысканные слова будут все равно что бельмо на глазу.
Говорить о Дао — все равно что говорить о сновидениях. Тот, кто рассказывает об увиденных им во сне драгоценностях, всевозможных предметах или зверях, может описать их, но не может передать другому. Слушатели же могут только услышать о них, но не могут ими завладеть. Только тот, кто умеет слушать, ничего не принимает на веру и ничего не оспаривает.

 

 

 

 



Из сборника «Скрижали Лазурной Скалы»

«Скрижали Лазурной скалы» (Би янь лу) —один из самых почитаемых в чаньской традиции сборников гунъань,включающий в себя сто сюжетов. Он был составлен монахом Сюэдоу Чунсянем (980—1052), жившим в эпоху царствования династии Сун. В ту пору чань-буддизм в Китае уже пережил свой наивысший расцвет и вступил в этап кодификации и сбережения достигнутого. Как раз с конца X века один за другим стали появляться сборники жизнеописаний чаньских учителей, чаньские хроники, всевозможные компендиумы чань и т. д. Создатель «Скрижалей Лазурной скалы» Сюэдоу смолоду прославился своей ученостью и заслужил среди монахов прозвище «сосуд истины». По преданию, он достиг просветления благодаря встрече с известным чаньским наставником Чжимэнем Гуанцзо, который принадлежал к школе чань, основанной в X веке проповедником Юньмэнем. Рассказывают, что, встретив Чжимэня, Сюэдоу спросил его: «Если никаких представлений не существует, откуда взяться иллюзии?» Чжимэнь попросил Сюэдоу подойти ближе и, когда тот повиновался, ударил его по губам. Сюэдоу захотел что-то сказать, и тогда Чжимэнь снова что было силы ударил его. В этот момент Сюэдоу прозрел.
Сюэдоу прославился и как удачливый учитель, имевший, согласно традиции, 84 просветленных ученика, и как ученый, обладавший незаурядным литературным даром. Сборник «Скрижали Лазурной скалы» явился венцом его проповеднической деятельности. Сам Сюэдоу снабдил отобранные им «образцовые примеры» пояснениями и своеобразными стихотворными резюме (в переводе опущенными). Спустя приблизительно 60 лет после смерти Сюэдоу монах Юаньу Кэцинь (1063–1135) снабдил большинство сюжетов сборника наставлениями и субкомментариями (также опущенными в переводе).
В те времена вольный дух творцов чаньской традиции еще не угас окончательно, и усиление книжности в чань породило и острую реакцию на него со стороны наиболее радикальных чаньцев. Так, влиятельный преемник Юаньу Кэциня, монах Дахуэй, предал огню доски, с которых печатали «Скрижали Лазурной скалы», опасаясь, что доступность чаньской мудрости каждому грамотному человеку обесценит ее. Дахуэй прославился тем, что никогда не высказывал суждений по поводу «образцовых примеров», что, впрочем, не мешало ему выступать с многочисленными письменными разоблачениями пороков в современной ему практике чань. Тем не менее «Скрижали Лазурной скалы» и в дальнейшем сохранили свое значение авторитетнейшего сборника гунъань.
Перевод избранных сюжетов сборника выполнен по тексту, изданному в серии «Чаньсюэ дачэн».Г. I. Тайбэй, 1968.

1. Наставление
Если из-за горы поднимается дым, значит там огонь. Если из-за забора высовываются рога, значит там буйвол. Понять три, когда называют одно, определить цену с одного взгляда — вот повседневная еда и питье монаха. Пребывает там, где обрываются все потоки, всплывает на востоке и погружается на западе, плывет по течению и идет потоку наперекор, по своей воле дает и отбирает — кто же это?
Пример.Император династии Лян У-ди спросил великого наставника Дамо: «В чем высший смысл святых истин?» Дамо ответил: «В беспредельно открытом нет святости». Государь спросил: «Кто говорит со мной?» Дамо ответил: «Неведомо» [10] .

2. Наставление
Небо и земля тесны; солнце, луна и звезды помрачены. Даже если удары посоха наставника будут сыпаться, словно капли дождя, и крики наставника будут греметь, словно гром, высшая детина останется недосягаемой. Будды могут знать это только для себя, учителя всех времен не могли передать это знание целиком, все толкования канона не могут разъяснить его до конца, монахи-ясновидцы не могут этим спасти себя. Оказавшись здесь, как можно еще просить наставлений? Произнести слово «Будда» — значит вымазать себя грязью. Произнести слово «чань» — значит покрыть себя позором. Долго постигавшие истину возвышенные мужи не ждут, когда эти слова будут произнесены. Новички, приступившие к учению, должны сами в том разобраться.
Пример.Чжаочжоу наставлял собравшихся следующими словами: «Великий Путь лишен трудностей, избегайте лишь предпочтения и выбора [11] . Как только появляются слова, появляется "предпочтение и выбор". Вот что такое "ясность". Я, старый монах, не пребываю в ясности. Держитесь ли вы еще за что-нибудь или нет?»
Тут один монах спросил: «Коль скоро вы не пребываете в ясности, за что вы держитесь?» Чжаочжоу ответил: «Я и этого не знаю». Монах спросил: «Если вы, учитель, этого не знаете, почему вы все же говорите, что не пребываете в ясности?» Чжаочжоу сказал: «Ты получил ответ на свой вопрос, поклонись и выйди».

3. Наставление
Одна мысль, одна вещь, одно слово, одно речение — всюду есть во что вникнуть. Но это все равно что делать операцию на здоровом теле. Великая польза таится там, где не следуют установленным правилам, ибо всегда есть нечто, лежащее за пределами известного. Это нечто укрывает Небо и Землю, но его нельзя ухватить. «Так» правильно и «эдак» правильно: это слишком грубо. «Так» неправильно и «эдак» неправильно: это слишком резко. Если не идти ни тем, ни другим путем — что правильно? Приведу пример, чтобы стало понятно.
Пример.

Великий наставник Ма был нездоров. Настоятель монастыря спросил его:
— Как вы себя чувствовали в эти дни?
Великий наставник Ма ответил:
— Будда солнечного лика, Будда лунного лика [12] .

4. Наставление
Воспринявший учение нашей школы должен быть смельчаком. Только тот, кто способен убить человека не моргнув глазом, может в одно мгновение стать Буддой. Он знает и действует в одно и то же время, прячется, будто стоит на виду, для него каждое событие — высшая истина. Оставив в покое главное, он учит пустякам. Если бы он устранил все трудности, молодым послушникам не на чем было бы сосредоточиться. Но коли человек обладает ясным зрением, его нельзя обмануть. А лишенный ясного зрения попадает в пасть тигра и погибает. Приведу пример, чтобы каждый мог сам убедиться.
Пример.
Сюэфэн наставляя собравшихся следующими словами:
— Поднимите всю землю на своей ладони, и она будет велика, как рисовое зернышко. Бросьте ее перед собой. Если вы все еще понимаете не больше, чем лакированная лохань [13] , я ударю в барабан и созову всех поглазеть на вас!

5. Наставление
Тысячи мудрецов не изрекли единого слова прежде звуков речи. Если вам не доводилось натолкнуться на него, вас отделяет от него целый мир. Но если вы ухватите его прежде звуков и отрежете языки людям в целом свете, вы все еще не достигнете совершенства. Вот почему сказано: «Небо не может это укрыть, Земля не может это поддержать, пустота мирового пространства не может это вместить, солнце и луна не могут это осветить». Превзойти будд и быть совсем одиноким — вот истинное достоинство. Если ты еще не дошел до этой мудрости, постигай ее смысл, который тонок, словно кончик волоска, и распространяй светоч истины во все пределы — тогда ты всегда будешь сам себе господин и все в твоих руках будет подлинным. Но скажите мне, что здесь необычного?
Пример.
Монах по имени Хуэйчао спросил наставника Фаяня:
— Хуэйчао спрашивает учителя, что такое Будда?
Фаянь сказал:
— Ты — Хуэйчао.

б. Наставление
В светлом зеркале красота и уродство разделяются сами собой. Отточенный меч в руке казнит и дарит жизнь в зависимости от обстоятельств. Китаец приходит — чужеземец уйдет, чужеземец приходит — китаец уйдет. В смерти откроешь жизнь, в жизни отыщешь смерть. Но как быть, достигнув этого? Без глаза, проницающего все препоны, и не имея места, где повернуться, ты не будешь знать, что делать. Но что такое глаз, проницающий все препоны, и место, где можно повернуться? Чтобы это узнать, приведу поучительный пример.
ПримерМонах спросил Чжаочжоу:
— Что такое Чжаочжоу?
Чжаочжоу ответил:
— Восточные ворота, Западные ворота, Южные ворота, Северные ворота [14] .

7. Наставление
Сила будд и патриархов — в его руках. Судьбы всех людей и богов послушны его воле. Оброненным по случаю словом он повергает в изумление толпу и воодушевляет всех живущих. Одной мыслью он срывает замки и разбивает оковы. Перед лицом безупречной мудрости он совершает безупречные деяния. Но скажите мне, кто это такой? Известно ли кому, где он пребывает? Чтобы это проверить, приведу пример.
Пример.
Хуанпо наставлял собравшихся следующими словами:
— Вы горькие пьяницы, опившиеся винного отстоя. Если вы будете и дальше слоняться по земле, куда же вы пойдете? Разве вы не знаете, что по всему Китаю нет наставников чань?
Тут один монах вышел вперед и сказал:
— А что делают те, кто в разных местах ведут за собой учеников и наставляют общины?
Хуанпо ответил:
— Я не говорил, что нет чань, я сказал, что нет учителей.

8.
Пример.
Монах спросил Юньмэня:
— Что такое «учение всей жизни» [15] ?
Юньмэнь ответил:
— Сказанное к месту слово.

9. Наставление
Нож, совершающий убийство, и меч, возвращающий к жизни, — вот высокий образец древности и сокровище наших времен. Но скажите не мешкая, где нож, убивающий человека, и где меч, возвращающий к жизни? Чтобы это проверить, приведу пример.
Пример.
Монах спросил Юньмэня:
— Если это не присутствующее в данный момент сознание и не присутствующее в данный момент явление, то что это?
Юньмэнь ответил:
— Суждение, поставленное с ног на голову.

10. Наставление
Если твое сознание не меняется, ты утонешь в океане дурмана. Если твои слова не повергают в изумление толпу, ты погрузишься в пучину обыденщины. Но если в свете искры, высеченной из камня, ты сможешь отличить посвященного от невежды и при вспышке молнии сможешь отличить смерть от жизни, тогда ты порвешь все путы и возвысишься, как заоблачная скала. Но знаешь ли ты, что такой момент наступит? Чтобы это проверить, приведу пример.
Пример.
Отшельник с Лотосового пика выставил свой посох и дал собравшимся следующее наставление:
— Когда древние попали сюда, почему они не захотели остаться здесь? — И сам же ответил: — Потому что не набрались сил в дороге.
И еще он говорил:
— Что же в конце концов? — И сам же отвечал: — С посохом на плече, не обращая внимания на людей, я ухожу за тысячу вершин и десять тысяч пиков.

11. Наставление
Когда нужно говорить, он говорит, и в целом мире ему нет равных. Когда нужно действовать, он действует, и в целом мире никто его не превзойдет. Он — как искра, высеченная из камня, или вспышка молнии, как пламя, раздуваемое ветром, или бурный поток, льющийся с лезвия меча. Когда он ударяет в гонг высшей мудрости, невольно смущаешься и не находишь слов. Он идет лишь прямым путем. Чтобы проверить это, приведу пример.
Пример.
Монах спросил Чжаочжоу:
— Все сущее возвращается к единому, но куда же возвращается единое?
Чжаочжоу ответил:
— Когда я был в Цинжоу, я сделал полотняную поддевку. Она весила семь цзиней.

12.
Пример.
Монах спросил Чжаочжоу:
— Я давно слыхал про каменный мост в Чжаочжоу, но, когда приехал, увидел деревянный мостик.
Чжаочжоу сказал:
— Ты видишь только деревянный мостик и не видишь каменный мост.
Монах спросил:
— Что же такое каменный мост?
Чжаочжоу ответил:
— Он позволяет переправиться ослам и позволяет переправиться лошадям [16] .

13. Наставление
Весь мир не вместит его в себя: он один открыт для всех. Он ничем не связывает себя и всякий миг сам себя превозмогает. В речах он всегда беспристрастен — и всюду лишает людей жизни. Но скажите: куда уходили древние, дабы пребывать в покое? Чтобы узнать это, приведу пример.
Пример.
Однажды великий наставник Ма и Байчжан прогуливались вместе и увидели пролетающих в небе диких уток. Великий наставник спросил:
— Что это?
Байчжан ответил:
— Дикие утки.
Великий наставник спросил:
— Куда они делись?
Байчжан ответил:
— Они улетели.
Великий наставник схватил Байчжана за нос, и тот закричал от боли. Великий наставник сказал:
— Да когда же они улетели?

14. Наставление
Между буддами и живыми существами, по сути, нет разницы. Может ли быть различие между пейзажем и нашим «я»? Почему же мир делится на две стороны? Даже если узнать главное слово и занять главную переправу [17] , это еще не значит предоставить всему быть таковым, каково оно есть. Если не предоставить всему быть таковым, каково оно есть, целый мир не будет стоить того, чтобы за него держаться. Но где же таится главное слово? Чтобы узнать это, приведу пример.
Пример.
Юньмэнь показал свой посох и дал собравшимся такое наставление:
— Этот посох превратился в дракона и проглотил вселенную. Горы, реки, вся огромная земля — где они теперь?

15. Наставление
Рыбацкие сети между шестами видят только обладающие острым зрением. Смысл образцовых суждений доступен только посвященным. Но скажите, что такое сети между шестами? Что такое смысл образцовых суждений? Чтобы узнать это, приведу пример.
Пример.Монах спросил Далуна:
— Физическое тело разрушается. А что такое неуничтожимое тело реальности?
Далун сказал:
— Горные цветы горят, как узор на парче. Потоки в долинах блещут голубизной, как индиго.

16.
Пример.
Юньмэнь дал монахам следующее наставление:
— Древние будды и основания колонн сливаются в одно. Какое это состояние сознания? — И сам же ответил: — На южных горах собираются облака, на северных горах идет дождь.

17. Наставление
Его объятия широки, как вселенная, — и из них ничего не ускользает [18] . Он разрезает все потоки — и не задерживает ни капли. Откроешь рот — и ты в заблуждении. Попытаешься подумать — и совершишь промах. Но скажите мне, что такое всепроницающий глаз мудрости? Чтобы это узнать, приведу пример.

Пример.
Юньмэнь однажды дал следующее наставление:
— В каждом есть свет. Когда же вы смотрите на него, он темен, и вы его не видите. Что такое свет в каждом? [19] — И сам ответил: — Кухонная полка и главные ворота.
Он также сказал:
— Хороший человек не сравнится с ничто.
18. Наставление
Ясновидец не имеет пристанища, порой он подобен буйной поросли на вершине одинокого пика, порой наг и празден среди городской суеты. Порой он является в облике шестирукого разгневанного демона с тремя головами. Порой излучает безмерное сострадание, как Будда солнечного лика и Будда лунного лика. Из одной пылинки он извлекает все формы мира. Он смешивается с водой и грязью, чтобы спасти все существа. Если он вдруг воспарит, даже око Будды его не узреет. И пусть явятся хоть тысячи мудрецов — они всегда будут от него за тысячи ли. Есть ли кто-нибудь, кто этого достиг? Чтобы это проверить, приведу пример.
Пример.
Юньмэнь дал следующее наставление:
— Лекарство и болезнь уничтожают друг друга. Вся земля — лекарство. А что такое ваше «я»?

19. Наставление
Будь безмятежен, ни за что не держись: на железном дереве распустятся цветы. Есть ли что-нибудь в том, что есть? Умного не тяготят заботы. Однако если он свободен на семь путей вверх и вниз и на восемь путей вправо и влево, найдется кто-нибудь, кто проткнет ему ноздри. Но скажите, в чем его ошибка? Приведу пример, чтобы каждый смог увидеть сам.
Пример.
Господин Лу Сюань, беседуя с Наньцюанем, сказал:
— Есть такое изречение: «У Неба-Земли и у нашего я — один корень, вся тьма вещей и наше я — одно тело». Какие прекрасные слова!
Наньцюань указал на цветок во дворе и сказал:
— В наше время этот цветок люди видят словно во сне.

 

 

 

 

 



«Застава без ворот»

Составитель сборника гунъань«Застава без ворот», а также автор комментариев и стихотворных кадансов к ним чаньский монах Умэнь Хуэйкай (1182–1260) был одной из самых примечательных фигур среди чань-буд-дистов своего времени — эпохи царствования династии Южная Сун.
Уроженец столицы Южносунского царства, города Ханчжоу, Умэнь, постригшись в монахи, несколько лет странствовал по окрестным монастырям, ища просветления. Оно пришло к нему при обстоятельствах весьма неожиданных, но именно поэтому в своем роде классических для чаньской традиции: в тот момент, когда до слуха Умэня донесся удар гонга, созывающего монахов к обеду. «Ясным днем, при свете солнца — громовой раскат. У всех существ на земле раскрываются глаза…» — говорилось в написанной Умэнем гатхе, которую полагалось сочинять монаху, пережившему просветление. Учитель Умэня, Юэлинь Шигуань, уверовал в подлинность просветления монаха из Ханчжоу и передал ему свою печать наставника. С тех пор Умэнь до конца жизни проповедовал в окрестностях своего родного города, кочуя по монастырям и даже бывая по приглашению в императорском дворе. Чаньский иконоклазм как-то ненасильственно, даже органически уживался в этом человеке с книжностью. Его слава проповедника росла с каждым годом. «Тело наставника словно ссохлось, а дух его был ясен, — пишет биограф Умэня. — Его слова были безыскусны, но таили в себе глубокий смысл…» По обычаю, сложившемуся в Китае (но противоречившему исконным правилам буддистов), император в знак официального признания заслуг Умэня пожаловал ему почетное одеяние и титул. Имея многочисленных учеников и могущественных покровителей, Умэнь до конца своих дней жил в уединенной горной обители.
Венцом проповеднической деятельности Умэня стал сборник «Застава без ворот» — одно из наиболее популярных и авторитетных произведений в обширной литературе чань. Собственноручное предисловие Умэня к этой книге помечено 1228 годом. В следующем году она была преподнесена императору Ли-цзуну и получила высочайшее одобрение, а еще спустя шестнадцать лет появилось первое ее печатное издание. Нормативным считается текст, включенный в буддийский канон.
Создавая свою книгу, Умэнь выступал в роли апологета «словесного» чань или, как говорили в Китае, «чань показа и разговора», противопоставляемого другой основной разновидности чаньской практики — «чань молчаливого созерцания». Комментарии и стихотворные резюме Умэня к отдельным гунъаньявляются данью уже устоявшейся к тому времени традиции. Сам же отбор «образцовых примеров», сделанный на основании широкого круга источников и в целом весьма придирчивый, позволяет судить о том, что чаньцы южносун-ской эпохи считали в своем традиционном наследии наиболее ценным и значительным. Главными героями книги Умэня являются великие танские наставники в линии Ма-цзу Даои: Байчжан, Наньцюань и Чжаочжоу (двум последним учителям посвящены 11 гунъань),а также Гуйшань и его последователи, в меньшей степени — ученики Дэшаня, в особенности Юньмэнь. Присутствие в сборнике четырех гунъаньиз жизни сравнительно малоизвестного наставника Уцзу Фаяня объясняется, вероятно, тем, что сам Умэнь был преемником Уцзу в пятом поколении. В сборнике нет ни одного сюжета из житийной литературы о Линьцзи, основателя наиболее популярного толка в чань, который исповедовал и Умэнь, но ссылки и аллюзии на высказывания Линьцзи часто попадаются в комментариях и стихах. Наконец, еще один примечательный факт: два сюжета в сборнике посвящены наставникам, жившим в одно время с Умэнем или несколько раньше. В позднейшей чаньской традиции подобные новшества уже не встречаются.
Перевод выполнен по изданию: Мумонкан (Застава без ворот) / Ред. Хираты Такаси //Дзэн-но гороку. Т. ШП. Токио, 1973.

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
В словах Будды главное — опыт сердца. Отсутствие ворот — вот врата истины. Как же пройти через заставу, в которой нет ворот? Не говорят ли мужи, изведавшие истину, что входящее в ворота не есть наше достояние [20] , а полученное от других непременно потеряется [21] ? Но так рассуждать — все равно что мутить воду в безветренную погоду или делать операцию на здоровом теле. А тот, кто привязан к чужим словам и ищет ответ в толкованиях, подобен глупцу, который хочет палкой сбить луну с неба или почесать мозоль, не снимая туфли.
В лето года моуцзы эры правления Шаодин я наставлял послушников в монастыре Лунсян, что в Дунцзя, и по их просьбе пересказал образцовые суждения старых учителей. Мои рассказы были подобны черепкам, которыми стучат в ворота, а когда ворота открываются, выбрасывают. Так хотел я наставить тех, кто предан учению. Понемногу у меня собралось сорок восемь примеров, и я дал им название «Застава без ворот».
Если читающий мои записки не убоится опасностей и будет идти прямо, как по лезвию ножа, его не остановит даже восьмирукий ната [22] , его будут молить о пощаде все патриархи Запада и Востока. Поддавшись же сомнениям, он уподобится человеку, который смотрит из узкого окошка на скачущего мимо всадника: не успеет он глазом моргнуть, а истины уж и след простынет.
Великий путь не имеет ворот, Тысячи дорог ведут к нему. Тот, кто пройдет через эту заставу, Будет жить вольно — один в целом мире.

1. Собака Чжаочжоу
Один монах спросил Чжаочжоу:
— Обладает ли собака природой Будды?
Чжаочжоу ответил:
— Нет! [23]
Умэнь заметил:Тот, кто посвятил себя истине чань, должен миновать заставу патриархов. Прозрение приходит после того, как мысль исчерпает себя и дорога оборвется. Если через заставу патриархов не пройдешь и дорога мысли не оборвется, ты будешь томиться, как рыскающие в зарослях души мертвецов. Что же такое правда? Это застава патриархов. Одно-единственное слово: «Нет!» Вот что такое «застава без ворот учения чань». Тот, кто пройдет сквозь нее, не только встретится лицом к лицу с Чжаочжоу, но и сможет идти рука об руку с учителями всех времен. Он увидит то, что видели они, и услышит то, чему они внимали. Если ты хочешь пройти через их заставу, восчувствуй всеми членами, всеми порами тела одно слово «нет!» и неси его с собой день и ночь. Не думай, что это «пустотная полнота» [24] , что это нечто или ничто. Думать о нем — все равно что держать во рту раскаленный железный шар, который нестерпимо хочется выплюнуть, да нельзя. Если ты решишься терпеть до конца, твое прежнее вредное знание и вредное сознание постепенно очистятся, внутреннее и внешнее сойдутся воедино. Это подобно тому, как немой видит сон. Он знает о нем, но не может рассказать. Тот, кто проникнется этим словом, возымеет силу потрясать Небо и двигать Землю. Он уподобится ратоборцу с отточенным мечом в руках. Если на пути его встанет Будда, он убьет Будду. Если дорогу ему преградит патриарх, он убьет патриарха [25] . Он выйдет из круга смертей и рождений. Он будет привольно скитаться в шести сферах мироздания [26] и освободится от четырех способов рождения [27] . Вложи всю силу духа в слово «нет!» и ни на миг не отступай от него. Тогда ты уподобишься светильнику, озаряющему целый мир.
В собаке природа Будды? Ответ дан в самом вопросе. Если ты скажешь «да» или «нет», Погубишь себя и лишишься жизни.

2. Байчжан и лиса
На проповедях Байчжана [28] стал появляться некий старик. Однажды, когда наставления были окончены, он не ушел из зала вместе с другими. Байчжан спросил его, что он за человек.
Ныне я не принадлежу к человеческому роду, — ответил старик. — Но когда-то, во времена будды Кашьяпы, я жил на этой горе и наставлял истине. Однажды меня спросили: «Подвластен ли прозревший истину человек закону причинности существования?» [29] Я ответил: «Не подвластен», — и за это был превращен в лису на пятьсот перерождений [30] . Прошу вас, о монах, своим мудрым словом помочь мне избавиться от лисьего облика. Осмелюсь спросить: «Подвластен ли прозревший истину человек закону причинности существования?»
— Прозревший истину человек не отличает себя от причинности существования, — ответил Байчжан.
Услыхав эти слова, старик достиг просветления. Он отвесил поклон и сказал:
— Теперь я освободился от лисьего облика и должен покинуть свое тело, которое находится на горе. Прошу вас похоронить меня по монашескому чину.
С этими словами он исчез.
На следующий день Байчжан велел изготовиться к похоронам.
— Вокруг все спокойно, и в монастыре нет больных. Что бы это значило? — недоумевали монахи.
После еды Байчжан повел монахов на гору. В пещере на склоне горы он нашел лисий труп [31] и распорядился предать его огню. Вечером он рассказал монахам о старике, превращенном в лису. Хуанпо спросил:
— Давным-давно некий человек был превращен в лису на пятьсот перерождений за то, что дал неверный ответ. Ну а если ответы наставника будут правильными, что тогда?
— Подойди поближе, и я поведаю тебе истину, — сказал Байчжан.
Хуанпо подошел к учителю и ударил его по лицу. Байчжан захлопал в ладоши и сказал со смехом:
— Я думал, ты — рыжая борода варвара, а теперь вижу, что ты рыжебородый варвар! [32]
Умэнь заметил:«Мудрый не подвластен закону причинности». Как можно из-за этого превратиться в лису? «Мудрый не отличает себя от причинности». Как можно из-за этого освободиться от лисьего облика? Смотри на это «одним глазом» [33] , и поймешь свободу пятисот перерождений на горе Байчжан.
«Не быть подвластным» и «не отличать себя»: Две стороны одной монеты «Не отличать себя» и «не быть подвластным»: Тысяча промахов, десять тысяч ошибок.
3. Цзюйди выставляет палец
Всякий раз, когда наставника Цзюйди спрашивали, что такое чань, он в ответ поднимал палец. Один юный послушник в подражание ему тоже стал поднимать палец, когда его спрашивали, чему учит его учитель. Услыхав об этом, Цзюйди взял нож и отрубил послушнику палец. Тот закричал от боли и побежал прочь. Цзюйди окликнул его и, когда он обернулся, снова поднял палец. В этот миг послушник достиг просветления.
Когда Цзюйди покидал этот мир, он позвал учеников и сказал:
— Я получил «Чань одного пальца» от моего учителя Тяньлуна и за всю свою жизнь не смог исчерпать его смысл.
С этими словами он ушел из жизни.
Умэнь заметил:Просветление Цзюйди и послушника пребывает не на кончике пальца. Если кто-нибудь найдет его там, Тяньлун одним ударом отсечет и Цзюй-ди, и послушника, и себя самого!
Цзюйди унизил старого Тяньлуна, Взмахом ножа заставив прозреть юношу. Бог Цзюйлин, не мудрствуя, взмахнул рукой И рассек надвое громаду горы Хуагианъ [34] .
4. Безбородый варвар
Увидев портрет бородатого бодхисаттвы, Хоань спросил:
— Отчего этот парень из Западных краев такой безбородый? [35]
Умэнь заметил:Если вы что-то делаете, делайте по-настоящему. Просветление должно быть пережито воистину. Лик бодхисаттвы нужно прозреть в самом себе. Одного взгляда на него довольно для того, чтобы удостовериться в его подлинности. Но если станешь утверждать, что видел этот лик, тут же утратишь его.
Вступив в беседу с простаком, Не расскажешь о заветных снах. Бодхисаттва без бороды? Навели тень в ясный день!
5. Сянъянь, висящий на дереве
Наставник Сянъянь говорил:
— Вообразите человека, который висит на дереве, уцепившись за ветку зубами. Он не может ухватиться за ветки руками, а под ногами его нет опоры. В это время внизу кто-нибудь спрашивает его: «Почему Бодхидхарма пришел с Запада?» [36] Если висящий на дереве человек промолчит, он обнаружит свою неспособность ответить на вопрос. Если откроет рот, он упадет и разобьется насмерть. Что ему делать?
Умэнь заметил:В такой момент самое изощренное красноречие оказывается бесполезным. Даже если выучить назубок все слова Канона, они тоже будут бесполезны. Когда сможешь ответить на этот вопрос, придешь к жизни, если прежде шел дорогой смерти, и придешь к смерти, идя дорогой жизни. Если не сможешь ответить, тебе остается дожидаться пришествия Майтрейи и спросить у него.
Сякьянь — воистину редкостный злодей. Его яд отравляет весь мир. Он запечатывает уста монахов И заставляет их смотреть глазами мертвецов.
6. Будда, держащий цветок
Когда Будда проповедовал на Божественной горе [37] , он взял в руку цветок и показал его собравшимся. Все промолчали, и только Махакашьяпа чуть заметно улыбнулся в ответ. Будда сказал: «Я обладаю глазом истинного учения, сознанием нирваны [38] . Все это нельзя выразить словами и передается вне поучений [39] . Отныне это принадлежит Махакашьяпе».
Умэнь заметил-.Золотоликий Гаутама бесстыдно солгал и опорочил добрых слушателей. Он «вывешивал баранью голову, а продавал собачье мясо» [40] , да еще сам себя расхваливал. Если бы все вокруг рассмеялись, как смог бы он передать свою мудрость? И опять-таки: если бы Махакашьяпа не улыбнулся, как смог бы он передать свою мудрость? Этот золотоликий старец надувает простаков. Если мудрость не передается, то как мог завладеть ею Махакашьяпа?
Пока он держал в руке цветок, Вся тайна вышла наружу. О чем догадался Махакашьяпа, Не разгадает никто ни на земле, ни на небе.
7.Чжаочжоу приказывает вымыть чашку
Некий монах обратился к Чжаочжоу с такими словами:
— Я только что пришел в эту обитель. Дайте мне наставление.
Чжаочжоу спросил:
— Ты уже ел сегодня похлебку?
Монах ответил:
— Да, ел.
Чжаочжоу сказал:
— Тогда пойди и вымой свою чашку.
В этот момент монах прозрел.
Умэнь заметил:Чжаочжоу из тех, кто, открыв рот, обнажает сердце. Сомнительно, чтобы монах правильно расслышал его наставление и не принял колокол за кувшин.
На свете нет ничего очевиднее, И потому это очень трудно увидеть. Если бы знать, что горящий фонарь и есть огонь, Рис уж давно был бы сварен [41] .
8. Повозка Цзичжуна
Наставник Юань однажды спросил монахов:
— Цзичжун построил повозку с двумя колесами и сотней спиц. Если из нее вынуть ось, что станет с колесами?
Умэнь заметил:У того, кто ответит на этот вопрос, глаз Дхармы будет подобен блеску падающей звезды, а свет разума [42] — вспышке молнии.
Там, где сходятся спицы колеса [43] , Мудреца уже не отличить от невежды. Это точка охватывает Небо и Землю, Юг и север, запад и восток.
9. Предвечный Будда
Один монах спросил наставника Синъян Цинжана:
— Будда Великого постижения и Всепобеждающей мудрости [44] пребывал в медитации в течение десяти кальп [45] , но не смог претворить высшую истину и обрести истинное освобождение. Почему?
Цинжан ответил:
— Твой вопрос говорит сам за себя.
Монах спросил:
— Если Будда пребывал в медитации, почему же он не достиг освобождения?
Цинжан ответил:
— Он не был Буддой.
Умэнь заметил:Признавайте знание Старого Варвара [46] , но не думайте, что он все знал. Простой человек, обретший знание, — это мудрец. Мудрец, решивший, что он знает, — это простой человек.

Чем владеть телом, лучше владейте сознанием. Когда покойно сознание, тело не доставит хлопот. Владея и телом, и сознанием, Незачем мечтать о знатном титуле.
10. Циншуй гол и бос
Монах по имени Циншуй сказал Цаошаню:
— Циншуй гол и бос. Не соблаговолит ли учитель помочь ему?
Цаошань спросил:
— Циншуй?
— Он самый, — ответил Циншуй.
Тогда Цаошань сказал:
— Циншуй уже выпил три чары отборного вина и все еще не замочил губ!
Умэнь заметил:Циншуй проиграл единоборство, а почему? У Цаошаня был острый глаз, и он знал, с кем имеет дело. Но даже если это так, нельзя все же не спросить: «Когда Циншуй успел выпить три чары вина?»
Нищий, как Фань Чуань. Храбрый, как Сян Юй. Он не владеет даже собственной жизнью, Но не уступит всем богачам мира.
11. Чжаочжоу испытывает затворника
Чжаочжоу пошел к некоему монаху, медитировавшему в затворничестве, и спросил его:
— Что есть то, что есть?
Монах поднял кулак.
Чжаочжоу сказал:
— На мелководье корабли не смогут причалить.
С этими словами он ушел. Позже он вновь посетил затворника и спросил его:
— Что есть то, что есть?
Монах поднял кулак.
Чжаочжоу сказал:
— Кто может отдать, может забрать. Кто может убить, может спасти жизнь.
С этими словами он поклонился монаху.
Умзнь заметил:Поднятый кулак был один и тот же. Почему Чжаочжоу не признал его в первый раз и признал во второй? Кто найдет ответ на этот вопрос, узнает, что у Чжаочжоу язык без костей и он молол им как попало. А может быть, неправ был Чжаочжоу, и он понял свою ошибку благодаря затворнику. Слеп тот, кто думает, что мудрость одного превосходит мудрость другого.
Блеск просветленного ока — как падающая звезда. Светоч мудрости — как вспышка молнии. Нож, свершающий убийство, Это мен, возвращающий жизнь.
12. Жуйянь называет себя господином
Жуйянь каждый день обращался к самому себе, говоря: «Господин!» И сам отвечал: «Слушаю». После этого он говорил себе: «Протрезвись!» И опять отвечал: «Слушаю».
«А потом, — продолжал он, — не позволяй другим обманывать себя». «Слушаю, слушаю», — вновь отвечал он сам себе.
Умэнь заметил:Старина Жуйянь покупает то, что сам продает. Он устраивает представление в масках. Одна маска — тот, кто спрашивает. Другая — тот, кто отвечает. Одна говорит: «Протрезвись». Другая говорит: «Не позволяй другим обманывать себя». Ни одной из этих масок нельзя верить, а тот, кто вздумает подражать Жуйяню, уподобится лисе-оборотню [47] .
Есть ищущие Путь, не ведающие подлинною лика, Ведь они считают истинным лишь собственный ум Это сознание — корень жизни и смерти в круговороте кальп, А невежды называют его изначальным человеком.
13. Дэшань приносит чашку
Однажды Дэшань пришел на кухню с чашкой в руках. Сюэфэн, распоряжавшийся на кухне в тот день, сказал ему:
— Час обеда еще не настал. Куда это вы направились?
Дэшань вернулся в свою келью.
Сюэфэн рассказал о случившемся Яньтоу, и тот сказал:
— Видно, наш Дэшань не понимает истину последней строки [48] .
Услыхав про это, Дэшань велел слуге привести к нему Яньтоу и спросил:
— Ты не одобряешь старого монаха?
Яньтоу дал ему понять, что это так.
На следующий день Дэшань вышел проповедовать и говорил совсем не то, что прежде. Яньтоу, пришедший послушать, захлопал в ладоши, рассмеялся и сказал:
— А все же наш старик понимает высшую истину. Во всей Поднебесной никто с ним не сравнится!
Умэнь заметил:Если говорить о высшей истине, то она и не снилась ни Яньтоу, ни Дэшаню. Если хорошенько поразмыслить, и тот, и другой — только куклы.
Тот, кто поймет истину первой строки, Поймет истину последней строки. Последняя строка, первая строка, Не одно ли это и то же?
14. Наньцюань разрубает кошку
Наньцюань узнал, что монахи Западного и Восточного залов монастыря заспорили о том, кому принадлежит монастырская кошка. Он схватил кошку и сказал монахам:
— Тот из вас, кто скажет правду, спасет кошку.
Все промолчали, и тогда Наньцюань разрубил кошку пополам.
Вечером в монастырь вернулся Чжаочжоу. Наньцюань рассказал ему о случившемся и спросил его, что бы он сделал на месте монахов. Чжаочжоу снял сандалии, положил их себе на голову и пошел прочь.
— Если бы ты был там, кошка была бы спасена! — воскликнул Наньцюань.
Умэнь заметил:Зачем Чжаочжоу положил сандалии на голову? Если кто-то знает ответ, он поймет, что Наньцюань не впустую давал свое обещание. А тот, кто не знает, пусть поостережется.
Если бы Чжаочжоу был на месте, Все вышло бы наоборот: Чжаочжоу выхватил бы нож, И Наньцюань молил бы о пощаде [49] .
15. Три удара Дуншаня
Дуншань пришел к Юньмэню, и тот спросил его, откуда он.
— Я из Чаду [50] , — ответил Дуншань.
— В каком храме вы останавливались на лето? — спросил Юньмэнь.
— В храме Баоцзы, что в Хунани [51] , — ответил Дуншань.
— А когда вы покинули его? — продолжал Юньмэнь.
— В восьмую луну, 25-го числа, — последовал ответ.
Юаньмэнь сказал:
— Я должен дать тебе три удара палками, но я тебя прощаю.
На следующий день Дуншань поклонился Юньмэню и спросил его:
— Вчера вы освободили меня от трех ударов палками, но я даже не знаю, в чем моя вина.
— Да ты просто набитый рисом мешок, который таскается с места на место! — закричал Юньмэнь.
В это мгновение Дуншань прозрел.
Умэнь заметил:Юньмэнь задал Дуншаню много корма, так что тот смог скакать дальше, и дом Юнь-мэня не захирел. Вечером Дуншань скитался в море «истинного» и «ложного», но на рассвете он пробил свою скорлупу. Дуншань одним махом прозрел истину — ведь он не отличался щепетильностью. Но позволительно спросить: заслужил ли Дуншань три удара палками? Если да, то их заслуживает каждое дерево в лесу. Если нет, то Юньмэнь просто лжец. Тот, кто узнает ответ, будет дышать с Дуншанем одним воздухом.
Львица обучает детенышей без церемоний, Львята прыгают, а львица сбивает их наземь. Мудрый встретился с ограниченным человеком: Первая стрела ударила вскользь, вторая стрела вошла глубоко.
16. Колокола и монашеская тога
Юньмэнь сказал:
— Мир так велик. Для чего же мы вслушиваемся в удары колокола и надеваем монашескую тогу?
Умэнь заметил:Тот, кто постигает истину чань, должен отрешиться от всех звуков и презреть все образы. Хотя случалось и так, что просветления достигали, внимая звукам и созерцая образы, это обычай невежд. Монах, искушенный в мудрости, держит в узде звуки, отстраняет от себя образы и охраняет сокровенную истину в том, что известно каждому. Звук воздействует на ухо, ухо откликается звуку. Но когда забыты и звук, и смысл, что мы понимаем? Слушая ушами, трудно постичь истину. Чтобы понять воистину, нужно научиться видеть звук глазами [52] .
Когда понимаешь, ты живешь среди родни. Когда не понимаешь, ты всем чужой. Тот, кто не понимает, живет среди родни. А тот, кто понимает, — всем чужой.
17. Три зова Учителя Государства
Хуэйчжун, носивший титул Учителя Государства, трижды звал своего слугу, и тот трижды откликался. Тогда Хрйчжун сказал:
— Я должен был бы просить у тебя прощения, но по правде ты должен просить прощения у меня.
Умэнь заметил:Когда Учитель Государства звал три раза, он косноязычно бормотал. А когда слуга трижды откликался, он невольно выдал потаенную мудрость. Учитель Государства был стар годами и в душе одинок. Он учил так, словно пригибал буйволу голову, чтобы заставить его щипать траву. Слуга же оказался ему не пара, ведь сытый равнодушен к угощениям. Но кто у кого должен был просить прощения? В процветающем государстве чиновники надменны. В богатой семье дети заносчивы.
Когда в канге нет отверстий, преступнику тяжело вдвойне Когда взваливают бремя забот на детей, оно нестерпимо. Кто хочет подпереть собою падающий дом, Будет взбираться босиком на гору острых ножей [53] .

18. Три цзиня Дуншаня
Один монах спросил Дуншаня:
— Что такое Будда?
Дуншань ответил:
— Три цзиня [54] льна.
Умэнь заметил:Чань старого Дуншаня напоминает раковину моллюска. Едва створки раскрываются, видишь все, что находится внутри. Но вот вопрос: как повидать Дуншаня?
Перед глазами три цзиня льна.
Кажется, они близко, а сознание еще ближе.
Кто говорит об «истинном» и «ложном»,
Сам сделан из «истины» и «лжи» [55] .

19. Обыкновенное — вот Дао
Чжаочжоу спросил Наньцюаня:
— Что такое Дао?
Наньцюань ответил:
— Обыкновенное сознание и есть Дао.
Чжаочжоу спросил:
— Можно ли ему научиться?
Наньцюань ответил:
— Если будешь стремиться к нему, ты от него отойдешь.
Чжаочжоу спросил:
— Если не стремиться к Дао, то как его распознать?
Наньцюань ответил:
— Дао не принадлежит к вещам известным и не принадлежит к вещам незнаемым. Знание — это обманчивое представление. Незнаемое — это просто несуществующее. Если хочешь постичь истину, которая рассеивает все сомнения, будь безбрежен и всеобъятен, как Великая Пустота [56] . Тогда будешь вне «истинного» и «ложного».
Услыхав эти слова, Чжаочжоу достиг просветления.
Умэнь заметил:Когда Чжаочжоу задал вопрос, Наньцюань тут же сумел растопить лед в кувшине. Но все-таки Чжаочжоу понадобилось бы тридцать лет, чтобы достичь просветления [57] .
Весной — сотни цветов, осенью — луна. Летом прохладный ветер, зимой — снега. Если не будешь зря утруждать ум пустяками, Всякое время станет прекрасной порой.
20. Великий силач
Наставник Сунъюань говорил: «Великий силач не может оторвать ногу от земли». И еще он говорил: «Речь не находится на кончике языка».
Умэнь заметил:Сунъюань, можно сказать, выложил все без утайки, но не нашлось человека, который смог бы понять его. Тот, кто его поймет, пусть придет ко мне и отведает моего посоха. Для чего? Чтобы узнать, чистое ли нам дано золото, нужно пронести его через огонь.
Если сдвинется нога просветления, опрокинется великий океан. Если склонится голова прозрения, обрушатся небеса. Этому необозримому телу не в чем пребывать… Пусть кто-нибудь допишет строку.
21. Палочка-подтирка Юньмэня
Один монах спросил Юньмэня:
— Что такое Будда?
Юньмэнь ответил:
— Палочка с засохшим дерьмом.
Умэнь заметил:О Юньмэне можно сказать: так голоден, что глотает еду, не замечая вкуса, и так торопится, что не успевает писать разборчиво. Он хотел подпереть свой дом палочкой-подтиркой. С таким же успехом можно пытаться предотвратить упадок закона Будды [58] .
Вспышка молнии в небе, Искра, высеченная из камня: Не успеешь глазом моргнуть— И они бесследно исчезли.
22. Флаг наставника у Кашьяпы
Ананда спросил Кашьяпу:
— Будда завещал тебе золототканое одеяние учителя. Что передал он тебе помимо этого?
Кашьяпа сказал:
— Ананда!
— Я здесь, — последовал ответ.
— Теперь ты можешь взять мой флаг наставника [59] , — сказал Кашьяпа.
Умэнь заметил:Тот, кто уразумеет смысл этих слов, поймет, что братство Божественной горы [60] все еще живо. А тот, кто не уразумеет, не постигнет сокровенную мудрость, хотя бы он искал ее с незапамятных времен.
Вопрос прост, да ответ глубок. Скольким людям он раскроет глаза? Старший брат зовет, младший откликается: Помимо всех времен года есть еще другая весна.
23. Не думай о добре, не думай о зле
Некий монах по имени Хуэймин преследовал Шестого патриарха с намерением отобрать у него одеяние и чашу учителя [61] . Увидев это, патриарх положил одеяние и чашу на камень и сказал Хуэймину:
— Эти вещи — только свидетельства веры. Разве можно завладеть ими силой? Возьми их, если можешь.
Хуэймин попытался поднять одеяние и чашу, но они были тяжелы, как гора. Сгорбившись от стыда, Хуэймин сказал:
— Я пришел за истиной, а не одеждой. Прошу вас, откройте мне ее.
Шестой патриарх сказал:
— Когда ты не думаешь о добре и не думаешь о зле — это и есть твой изначальный облик [62] .
Услышав эти слова, Хуэймин достиг просветления. Тут его прошиб пот, из глаз полились слезы, и он сказал с поклоном:
— Вы открыли мне сокровенные слова и сокровенный смысл. Есть ли в учении что-нибудь более глубокое?
— То, что я поведал тебе, — ответил Шестой патриарх, — вовсе не тайна. Если ты постигнешь свой изначальный облик, тайна всегда будет с тобой.
Хуэймин сказал:
— Хотя я много лет учился у Хуанмэя, я не смог уразуметь свой облик. Ныне же, получив от вас наставление, я уподобился человеку, который пьет воду и сам знает, холодная она или теплая. Могу ли я назвать вас своим учителем?
— Мы оба ученики Хуанмэя, — ответил Шестой патриарх. — Но ты должен ценить то, чего достиг сам.
Умэнь заметил:Шестой патриарх, можно сказать, по-матерински заботился о семье, попавшей в беду. Он снял с плода кожуру, вынул из него косточку и положил ученику в рот. Тому оставалось только проглотить его.
Такое не опишешь, не нарисуешь, Не восславишь и не сможешь испытать. Изначальный облик ни в чем не прячется, Даже если исчезнет весь мир, он не прейдет.
24. Бессловесный разговор
Один монах спросил наставника Фэнъаня:
— Ни словом, ни молчанием не выразить смысла бытия. Как же поведать истину?
Фэнъань ответил:
— Мне все видится весна на южном берегу Янцзы. Стайки птиц щебечут среди ароматных цветов [63] .
Умэнь заметил:Поучения Фэнъаня подобны вспышкам молний, освещающим путнику дорогу. Зачем же прибег он к словам человека, жившего прежде него? Если поймешь их смысл, ты пойдешь собственным путем. Тогда, перестав говорить о самадхи [64] , сумеешь выразить истину в одной фразе.
Не разглашая заветной строки, Он высказал истину чужими словами. Если бы он болтал и дальше, Он бы вконец всех запутал.
25. Проповедь с третьего сиденья
Наставнику Яншаню приснилось, что он попал в царство Майтрейи и сидел там на третьем сиденье.
Вдруг один святой объявил: «Сегодня проповедь прочтет тот, кто сидит на третьем сиденье». Яншань выхватил у святого посох и сказал: «Истина Махаяны вне четырех тезисов и сотни отрицаний [65] . Внемлите же! Внемлите же!»
Умзнь заметил:Была ли это проповедь или нет? Если откроешь рот — солжешь. Если промолчишь, тоже погубишь истину. А тот, кто не говорит и не молчит, будет в тысячу раз дальше от правды.
Белым днем, под голубым небом Он во сне ведет речь о сне. Чудовище из чудовищ, Он хотел обмануть всех вокруг.
26. Два монаха свертывают занавес
Фаянь, настоятель монастыря Цинлян, перед началом проповеди приказал поднять бамбуковый занавес у входа в зал. Два монаха принялись его сворачивать. Фаянь сказал, указав на монахов:
— Один из них прав, другой ошибается.
Умэнь заметил:Кто в постижении истины прав, а кто ошибается? Тот, кто может взглянуть на это одним глазом мудрости, поймет, где дал промах настоятель монастыря Цинлян. Но даже если это случится, не вздумайте искать меру правоты и заблуждения.
Когда поднят занавес, открывается чистое небо, Но небеса не стремятся угодить нашей школе. Не спорь с небесами и не пытайся им подражать, Скройся там, куда не проникает ни одно веяние.
27. Это не сознание и не Будда
Один монах спросил Наньцюаня:
— Существует ли истина, которой никто прежде не учил?
— Да, существует, — сказал Наньцюань.
— Что это за истина? — вновь спросил монах.

Наньцюань ответил:
— Не это сознание, не этот Будда, не эти вещи [66] .
Умэнь заметил:Отвечая на один вопрос, Наньцюань растратил все свое состояние. Какая непомерная расточительность!
Своей словоохотливостью Наньцюань все испортил. В безмолвии скрывается подлинная заслуга. Даже если высохнут все моря, Слова не приведут к истинному пониманию.
28. Наставления Лунтаня
Когда Дэшань пришел за наставлениями к Лунтаню, они беседовали до глубокой ночи. Наконец Лунтань сказал:
— Уже поздно. Что ты не уходишь?
Приподняв полог, Дэшань выглянул наружу и увидел, что вокруг темным-темно.
— На улице совсем темно, — сказал он.
Лунтань зажег для него свечу, но едва Дэшань взял свечу в руки, Лунтань задул ее. В этот момент Дэшань постиг истину.
— Что же ты понял? — спросил Лунтань.
— Отныне я не буду сомневаться в правдивости слов старых учителей, — сказал Дэшань.
На следующий день, проповедуя, Лунтань сказал монахам:
— Среди вас есть один человек. Его зубы — как кончики мечей, торчащие из дерева. Его рот — как чаша, наполненная кровью. Если ударить его палкой, он даже не оглянется. Когда-нибудь он дойдет до вершины горы и вознесет туда светоч моего учения.
В тот день Дэшань бросил в огонь свои толкования на сутры, сказав:
— Как бы ни были глубоки записанные здесь мысли, перед истиной они точно кончик волоска под небом. Объяснять с их помощью мир — все равно что добавлять по капле воды в океан.
С этими словами Дэшань ушел из монастыря.
Умэнь заметил:Когда Дэшань еще жил в родных местах, он не скрывал недовольства. Он отправился на юг с намерением опровергнуть учение южных монахов о передаче истины помимо наставлений. По дороге он встретил старую женщину, которая спросила его: «Что за сочинения ты несешь с собой?» — «Я несу свои толкования на Алмазную сутру» [67] ,— ответил Дэшань. Женщина сказала: «Я слышала, что в этой сутре говорится: "Прошедшее сознание нельзя задержать. Будущее сознание нельзя задержать". Какое же сознание вы ищете?» Услыхав этот вопрос, Дэшань словно язык проглотил. Наконец он спросил у женщины, кто из наставников чань проповедует в ее округе. Женщина ответила, что в пяти ли от места их встречи живет учитель Лунтань. Вконец растерянный, позабыв и думать о своих прежних намерениях, Дэшань отправился к Лунтаню, а тот обласкал его, как увечного ребенка, который еще не знает о своем уродстве. А потом он словно вылил ушат грязной воды на разгоряченного юнца. Если хорошенько подумать, все это смахивает на балаган.
Лучше увидеть воочию, чем слышать о славе. Но, раз увидев, вновь полагайся на слух. Он задрал свой нос высоко, Но глаза ею были слепы
29. Не ветер и не флаг
Шестой патриарх услыхал, как спорили два монаха. Один монах говорил:
— Движется флаг.
Другой говорил:
— Движется ветер.
Шестой патриарх подошел и сказал:
— Движется не флаг и не ветер, а сознание.
Монахи согласились.
Умэнь заметил:«Движется не ветер, не флаг, а сознание». Что хотел сказать патриарх? Вдумайтесь хорошенько, и вы поймете, что два монаха покупали железо, а хотели приобрести золото. Шестой патриарх не мог на это смотреть и сам устроил такую сделку.
Ветер, флаг и сознание движутся, Повсюду — одно и то же. Но стоит раскрыть рот— И наши слова нам изменяют.
30. Это сознание и есть Будда
Дамэй спросил Ма-цзу:
— Что такое Будда?
Ма-цзу ответил:
— Это сознание и есть Будда.
Умэнь заметил:Тот, кто поймет эти слова, будет носить одежду Будды, есть пищу Будды, произносить слова Будды, совершать деяния Будды. Он будет Буддой. Все же Дамэй многих ввел в заблуждение. Воистину взыскующий истины, произнеся имя Будды, три дня полощет рот, а услыхав, как кто-нибудь говорит: «Это сознание и есть Будда», — убегает, заткнув уши.

31. Чжаочжоу испытывает женщину
Один монах попросил некую женщину, встретившуюся ему на дороге, указать ему путь на гору Утайшань [68] .
— Иди прямо, — сказала женщина. Но едва монах сделал несколько шагов, она крикнула ему вслед: — Достопочтенный монах, зачем вы туда идете?
Монах рассказал об этой женщине Чжаочжоу, и тот решил испытать ее. На следующий день Чжаочжоу пошёл к той женщине, задал ей такой же вопрос и получил такой же ответ. Вернувшись в монастырь, Чжаочжоу сказал монахам:
— Теперь я раскусил эту женщину.
Умэнь заметил:Женщина умела только отсиживаться за стенами крепости и не знала, что старый Чжаочжоу ловко возвел таранные башни. Однако и тот не был великим стратегом, так что обе воюющие стороны имели свои недостатки. И потом, в чем же испытывал женщину Чжаочжоу?
Когда вопрос обыкновенный, Ответ похож на вопрос На горсть песка в рисе— Палка, торчащая в грязи.
32. Неверующий спрашивает Будду
Один неверующий философ попросил Будду:
— Поведайте мне истину, не говоря и не безмолвствуя.
Будда сидел в молчании. Философ поклонился и сказал:
— Вы, Высокочтимый, своей любовью и состраданием развеяли мои заблуждения и наставили меня на путь истины.
Когда философ ушел, Ананда спросил Будду, что же тот постиг? Будда ответил:
— Добрый конь пускается вскачь, завидев тень от плетки.
Умэнь заметил:Ананда был учеником Будды, но понимал еще меньше, чем неверующий. Насколько же велико различие между неверующими и учениками Будды?
Тот, кто идет по лезвию мена И ступает по гладкому льду, Не ищет проторенных троп. Он с пустыми руками шагает за гребни гор [69] .
33. Нет сознания, нет Будды
Один монах спросил Ма-цзу:
— Что такое Будда?
Ма-цзу ответил:
— Нет сознания, нет Будды [70] .
Умэнь заметил:Тот, кто поймет эти слова, может считать, что постиг нашу науку.
Повстречав фехтовальщика, дай ему меч. Не встретив поэта, не дари стихов. Кого ни встретишь, делись малой толикой. Никогда не выкладывай разом всего.
34. Многознайство — не мудрость
Наньцюань сказал:
— Сознание — не Будда. Многознайство — не мудрость.
Умэнь заметил:Наньцюань, можно сказать, на старости лет потерял стыд. Он изрыгал хулу и выставлял напоказ свое уродство. Немногие, однако, оценят его щедрость.
Когда небо прояснится, ярко светит солнце. После дождя земля залита водой. Когда открываешь свои чувства, Боишься только, что тебе не поверят.
35. Цинню и ее душа
Наставник Уцзу задал монахам вопрос:
— Душа Цинню жила отдельно от нее [71] . Какая из двух Цинню была настоящей?
Умэнь заметил:Тот, кто поймет, какая из двух Цинню была настоящей, узнает, что выходить из скорлупы и в скорлупу возвращаться — все равно что останавливаться на постоялом дворе. Но тот, кто не поймет этого, будет скитаться без руля и без ветрил. Когда же придет его смертный час, он будет подобен крабу, который, угодив в кипящую воду, отчаянно шевелит клешнями и лапами. Тогда-то он заговорит об истине, да будет поздно.
Луна за облаками — та же самая луна. В горах каждый ручей непохож на другие. Радость едина для всех, но у каждого своя. Она и одна, она и не одна.
36. Встреча с прозревшим
Наставник Уцзу говорил:
— Когда вы встречаете на дороге человека, прозревшего истину, вы не можете с ним заговорить и не можете ответить ему молчанием. Что вам делать?
Умэнь заметил:Если поймете скрытый смысл этих слов, никто не сможет помешать вашему счастью. А если не поймете его, будете лишь зыркать по сторонам.
Встретив прозревшего на дороге, Не говорите с ним и не молчите, Не раздумывая, ударьте его посильней, И то, что нужно понять, будет понято.
37. Кипарис во дворе
Один монах спросил Чжаочжоу:

— Что означал приход Бодхидхармы с Запада?
Чжаочжоу ответил:
— Кипарис во дворе.
Умэнь заметил:Тот, кто поймет ответ Чжаочжоу, узнает, что прежде не было Шакьямуни, в будущем не будет Майтрейи.
В словах не опишешь все разнообразие мира. В речах не выскажешь всей глубины мудрости. Тот, кто судит по словам, погубит себя. Тот, кто привязан к словам, собьется с пути.
38. Буйвол, рвущийся из ограды
Наставник Уцзу сказал:
— Когда буйвол рвется из ограды, его голова и копыта вылезают наружу. Но почему не вылезает и его хвост? [72]
Умэнь заметил:Если кто-нибудь, услыхав эти слова, откроет один глаз истины и скажет одно слово истины, он сможет воздать по справедливости всем святым и спасти все существа. В противном случае пусть смотрит на свой хвост.
Выйдешь за ограду — свалишься в канаву. Вернешься в загон — попадешь под нож. Этот тонкий хвостик— Самое удивительное, что есть в мире.
39. Завравшийся монах
Один монах заговорил с Юньмэнем и сказал:
— Сиятельная пустота озаряет целый мир.
Тут Юньмэнь прервал его, спросив:
— А не повторяешь ли ты чужие слова?
Монах подтвердил, что он действительно произнес слова сюцая Чжан Чжо [73] .
— Ты заврался, — сказал Юньмэнь.
Умэнь заметил:Юньмэнь знал, в чем заврался монах. Тот, кто сумеет оценить его проницательность, станет наставником людей и небожителей. А тот, кто не сможет этого понять, не спасет даже себя.
Приготовь для рыб крючок — И поймаешь самых жадных из них. Стоит раскрыть рот, И жизнь уже погублена.
40. Опрокинутый кувшин
Наставник Гуйшань поначалу был главным по хозяйству при Байчжане. Однажды Байчжан решил выбрать настоятеля для нового монастыря и объявил, что им станет тот, кто сможет ответить на его вопрос. Затем он поставил на землю кувшин с водой и сказал:
— Кто может сказать, что это такое, не называя это кувшином?
Старший монах монастыря сказал:
— Это, что ни говори, нельзя назвать деревянными сандалиями.
Тогда Байчжан спросил Гуйшаня. Тот сшиб ногой кувшин и пошел прочь. Байчжан рассмеялся и сказал:
— Старший монах проиграл.
И Гуйшань был назначен настоятелем нового монастыря.
Умэнь заметил:Гуйшань был очень смел, но не сумел обойти западню, устроенную Байчжаном. Он отказался от легкого дела и взялся за тяжелую работу. Зачем же он снял удобную шапку и надел на себя железную кангу?
Отбросив прочь шумовку и половник, Он одним ударом сокрушил все препоны Хоть он не одолел преграды, воздвигнутой Байчжаном, Он отшвырнет ногой все на пути — даже Будду.
41. Дамо успокаивает сознание
Дамо сидел лицом к стене. Второй патриарх, стоя в снегу, протягивал ему свою отрубленную руку [74] и молил:
— В моем сознании все еще нет покоя. Прошу вас, наставник, успокойте мое сознание!
Дамо сказал:
— Дай мне твое сознание, и я успокою его.
— Всякий раз, когда пытаюсь, — ответил Второй патриарх, — я не могу изловить его.
— Значит, твое сознание уже покойно, — сказал Дамо.
Умэнъ заметил:Этот беззубый варвар по имени Дамо проделал путь в сотню тысяч ли, словно намеревался сообщить что-то очень важное. Он уподобился волне в безветренную погоду. В конце концов он приобрел лишь одного ученика, да и тот был калека. А прочие продолжатели его дела и вовсе ни бельмеса не смыслили.
Он пришел с Запада, чтобы «указывать прямо» [75] , С этого началась вся путаница. Дремучий лес ученых толкований Вырос от встречи Дамо с Вторым патриархом.
42. Девушка выходит из состояния медитации
Во времена Будды Шакьямуни Манджушри отправился на собрание всех будд. Однако ко времени его прибытия все будды уже разошлись. Только одна девушка все еще находилась в состоянии самадхи. Манджушри спросил у Будды, как смогла девушка достичь такой просветленности, которая даже ему была недоступна.
— А ты верни девушку в чувство и спроси сам, — ответил Будда.
Манджушри трижды обошел вокруг девушки и щелкнул пальцами, но безрезультатно. Он вознес ее на вершину небес и употребил все свои божественные силы, но так ничего и не добился. Шакьямуни сказал:
— Даже сто тысяч Манджушри не смогли бы вывести девушку из медитации. Но внизу, за пределами двенадцати сотен миллионов миров, находится бодхисаттва Неведения [76] . Он может сделать это.
В тот же миг бодхисатгва Неведения вырос из-под земли и отвесил поклон Шакьямуни, а тот велел ему пробудить девушку. Бодхисатгва Неведения подошел к девушке, щелкнул пальцами, и девушка тотчас очнулась.
Умэнь заметил:Старик Шакьямуни разыграл плутовскую сцену и был не слишком разборчив в средствах. Спрошу вас: если Манджушри, наставник семи будд, не смог вывести девушку из состояния самадхи, как удалось это сделать бодхисатгве Неведения, самому низкому из бодхисаттв? Тот, кто поймет скрытый смысл этого рассказа, сможет войти в царство великого сосредоточения духа, живя в мире суетного.
Один пробудил, другой не смог пробудить: Ни один не изведал истинной воли. Божественный лик рядом с гримасой демона: Оба осрамились — и это в правилах игры [77] .
43. Палка Шоушаня
Однажды наставник Шоушань выставил перед монахами свою палку-указку и дал им такое наставление:
— Если назовете это палкой, вы обнаружите свою привязанность к иллюзии. Если не назовете это палкой, вы отвернетесь от действительности. Как вы теперь назовете это?
Умэнь заметил:Если назовете это палкой, вы обнаружите свою привязанность к иллюзии. Если не назовете это палкой, вы отвернетесь от действительности. Вы не можете сказать и не можете не сказать. Говорите не мешкая! Говорите!
Выставив напоказ свою палку, Он предавал смерти и спасал жизнь. Иллюзия и действительность сплетены воедино, Будды и патриархи молят о пощаде.
44. Посох Бацзяо
Бацзяо дал ученикам такое наставление:
— Если у вас есть посох, я дам вам его. Если у вас нет посоха, я отниму его у вас.
Умэнь заметил:Это помогает «перейти поток, когда нет моста», «вернуться домой в безлунную ночь» [78] . Но если назовете это посохом, вы стрелой полетите в ад.
То, чем можно измерить глубину всех вещей, Мы держим в наших руках. Мы подпираем этим небеса и опираемся на землю И всюду возвещаем об истинном учении.
45. Кто это такой?
Наставник Уцзу сказал:
— Будда минувшего и Будда будущего — его слуги. Кто это такой?
Умэнь заметил:Опознать его — все равно что повстречать отца на людном перекрестке. Тебе не понадобится спрашивать других, не обознался ли ты.
Из чужого лука не стреляй. На чужую лошадь не садись. Не суди проступков других. Не допытывайся о чужих делах.
46. Иди за вершину
Наставник Шисян спросил:
— Как может идти дальше тот, кто добрался до вершины шеста высотой в сотню локтей?
Другой старый учитель говорил:
— Тот, кто сидит на вершине шеста высотой в сотню локтей, кое-чего достиг в учении, но все-таки не понял главного. От вершины шеста нужно идти дальше и быть самим собой во всех десяти пределах света [79] .
Умэнь заметил:Идти дальше за вершину шеста и притом вернуться к самому себе: тогда не будет места, где ты не был бы в чести. Но позволительно спросить: как же идти дальше вершины? Берегись!
Тот, у кого слеп глаз мудрости, Мнит, что прочно сидит на вершине шеста. Он свалится вниз и убьется насмерть — Ведь он слепец, ведущий толпу слепцов.
47. Три испытания Доушо
Наставник Доушо, испытывая учеников, задавал им три вопроса [80] . Первый был таков: «Взявшись искать сокровенную истину, вы хотите лишь увидеть свою природу. Где же ваша природа?»

Второе испытание было таким: «Когда вы постигли вашу природу, вы становитесь свободны от жизни и смерти. Но если вы держите глаза закрытыми, как можете вы освободиться?»
Третье испытание было таким: «Если вы освободились от жизни и смерти, вы знаете, куда попали. Но если все четыре элемента [81] вашего тела распались, куда вы можете попасть?»
Умэнь заметил:Тот, кто ответит на эти три вопроса, будет повелителем всего мира. А тот, кто не ответит, пусть глотает поскорее, чтобы наесться досыта, и жует помедленнее, чтобы побороть голод.
В одном мгновении прозреваешь вечность всех кальп, Вечность всех кальп — как одно мгновение. Если прозреешь бездну одного мгновения, Постигнешь и того, кто видит ее.
48. Единый путь Ганьфэна
Один монах спросил Ганьфэна:
— Будды всех десяти пределов света идут единым путем нирваны. Где начало этого пути?
Ганьфэн поднял свой посох, прочертил им в воздухе знак «один» и сказал:
— Вот оно.
Монах пошел к Юньмэню и задал ему тот же вопрос. Юньмэнь поднял над головой свой веер и сказал:
— Этот веер достигает тридцать третьего неба [82] и бьет по носу бога Диши. Он подобен карпу в Восточном море, который бьет хвостом по радуге, раскинувшейся в поднебесье.
Умэнь заметил:Один учитель опускается на дно моря и там вытирает грязь и подметает пыль. Другой учитель восходит на вершину горы и там поднимает волны до самого неба. Один хватает, другой отбрасывает, но оба поддерживают истинное учение одной рукой. Они подобны наездникам, которые стараются выбросить друг друга из седла. Но найти в мире достойного соперника для них нелегко. Если взглянуть на этих старцев оком истины, можно понять, что они так и не знали, где начало пути.
Прежде чем сделать первый шаг, ты уже у цели. Прежде чем открыть рот, ты уже все сказал. Прозрение приходит прежде, чем успеешь понять. Так ты узнаешь, что всему есть исток.
ПОСЛЕСЛОВИЕ АНЬВАНЯ
Почтенный наставник Чань Умэнь составил сорок восемь рассказов и высказал свои суждения об образцовых примерах древних мудрецов. Он уподобился торговцу лепешками, который силком запихивает свои изделия в рот прохожим, а те не могут ни проглотить их, ни выплюнуть. И хотя занятие это докучливое, Аньвань хотел бы бросить на раскаленную жаровню еще одну лепешку, доведя их число до «великого изобилия» [83] , а потом, подобно всем прочим, предложить ее свету. Не знаю, окажется ли она по зубам почтенному наставнику. Если он сможет разжевать ее, свет сойдет с небес и земля содрогнется [84] . А если нет, пусть он положит ее к остальным сорока восьми и поджаривает до тех пор, пока она обуглится. Пусть говорит скорей! Пусть говорит скорей!

Сорок девятый рассказ
В сутре [85] сказано: «Прекрати, прекрати — об этом не скажешь. О моей утонченной истине нельзя даже помыслить».
Аньвань заметил:Откуда берется истина? Где скрывается утонченность? И если кто-нибудь назовет их, что случится? Разве один Фэнгань [86] распускал свой язык? Ведь и сам Будда был болтлив. Проделки этого старика сбили с толку не одну сотню поколений его потомков. Истину его причудливых речей ни ложкой не выловишь, ни в котелке не сваришь. Как ни старайся их понять, ошибки не избежишь. Люди вокруг спрашивают, как же нам быть в конце концов? Аньвань, смиренно сложив ладони, отвечает: «Прекрати, прекрати — об этом не скажешь. О моей утонченной истине нельзя даже помыслить». А теперь я выделю кружками [87] слова «нельзя помыслить» и покажу их каждому. Все пять тысяч свитков канона и врата недвойственности Вималакирти [88] сходятся в них.
Если тебе скажут, что огонь в фонаре, Отвернись и не соглашайся. Только вор сразу узнает вора: Он все поймет с одного вопроса.

 

 

 

 

 


«Книга изречений»

Первоначальный вариант данной антологии был составлен в XV веке японским наставником чань Тоё Эйтё и носил название «Книга изречений» (Кю дзо си).Он включал в себя около пяти тысяч сентенций, извлеченных из буддийских сутр, наследия китайских учителей чань, а также конфуцианских и даосских книг и стихов китайских поэтов. Эти сентенции были сгруппированы по числу составлявших их иероглифов, начиная с односложных слов. Антология Тоё Эйтё в несколько расширенном виде была впервые напечатана в 1688 году под ее современным названием «Лес чаньских изречений» (Дзэнрин кюсю).С тех пор она стала одним из самых популярных в Японии компендиумов чань.
Перевод осуществлен по изданию: Дзэнрин кюсю/ Ред. и ком. Сибаямы Дзэнкэйя. Киото, 1952.

Изречения в одно слово
А!
Хэ!
Есть!
Оставь! Хватит!
Нет! Вышло!
Иди! Вернись!

Изречения в два слова
Как это?
Смотришь ли?
Нет меня.
Все забыто.

Изречения в три слова
Один, два, три!
Вор знает вора.
Одна пара глаз.
Один аромат чань.
Иди выпей чаю.
Смотри под ноги.
Не думай попусту.
Большая куча земли.
Вот это человек!
Раз взглянул и увидел.

Изречения в четыре слова
Отец и сын одной семьи.
Покоен сердцем, претворяет судьбу.
В словах есть эхо.
Дождь моет, ветер полирует.
Настоящий человек без положения.
Много лекарств — болезнь обострится,
Глупо упрямый — упрямо глуп.
Раздувай огонь по ветру.
Увидел зайца, пускай сокола.
Сиди спокойно, пей чай.
Всякое место достойно уважения.
У разбойника пустое сердце.

Многословные изречения
Один нож с двух краев режет.
Где рыба проплывет, там вода мутнеет.
Сидя в колодце, глядеть на небо.
Кто ищет человека, тот нарушает запрет на передви жение по ночам.
Когда приходит вода, появляются дамбы.
Прячься сам, но показывай свою тень.
Большая яшма не поддается обработке.
Разводить руками воду, чтобы найти волну. *
Один слепец соберет вокруг себя множество слепых.
Одно тело занимает весь мир.
Чистая луна не отбрасывает тени.
Слова правды проникновенны и холодны, как вода.
Горсть снега в раскаленной печи.
Когда в горах холодает, цветы расцветают.
В мертвой воде не прячутся драконы.
Тот, кто грустит, знает, как длинны ночи.
Настоящая яшма очень заметна в грязи.
Каменные истуканы друг другу шепчут на ухо.
В котле с кипящей водой нет холодного места.
Лягушка хоть и прыгуча, а из корзины не выпрыгнет.
В хорошем разговоре не все говорится.
Искусный мастер не оставляет следов.
Что невыразимо в словах, неистощимо в действии.
Зачерпни воду, и луна будет в твоей руке. Прикоснись к цветам, и их аромат пропитает твою одежду.
Когда ищешь огонь, находишь его вместе с дымом. Когда зачерпываешь воду из колодца, уносишь с собой луну.
Кто знает о том, что далеко за туманными волнами есть прекрасный мир мечты?
Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришел.
Журчанье ручья слышнее в ночи. Краски гор ярче на закате.
Там, куда не проникают ни свет, ни мрак, повсюду один прекрасный вид.
Я полностью сбросил свою кожу. Осталось одно подлинное естество.
Встречаюсь с ним, но не знаю, кто он. Говорю с ним, но не знаю его имени.
Прямые речи лучше покрасневшего лица.
Сердитый кулак не бьет по улыбающемуся лицу.
На флейте, не имеющей отверстий, играть всего труднее.
Три человека удостоверяют, что черепаха — это черепаха [89] .
Густой туман не скроет благоухания цветов.
Хороший торговец прячет свои богатства и кажется нищим.
Тот, кто думает, что обладает сиятельной мудростью, едет впереди осла и позади лошади.
Сверху — ни куска черепицы, чтобы прикрыть голову. Снизу — ни вершка земли, чтобы поставить ногу.
Стоит устам разомкнуться — и речь погибает. Стоит разуму устремиться к пониманию — и мысль умирает.
Если добрый человек проповедует ложное учение, оно становится истинным. Если дурной человек проповедует истинное учение, оно становится ложным.
Солнце и луна не могут осветить это полностью. Небо и земля не могут покрыть это целиком.
Охотящийся за оленем не видит горы. Охочий до золота не видит людей.
Небожителям, разбрасывающим цветы [90] , некуда идти. Неверующим, собирающимся потешить свое любопытство, не на что смотреть.
Слива в прошлом году, ива в нынешнем: их краски и ароматы все те же, что и в старину.
У края небес встает солнце и заходит луна. За перилами террасы горы глубоки и воды холодны.
Он видит, как петляет река и вьется тропинка, но ему не ведомо, что он уже в стране Персикового источника [91] .

Дикий гусь не имеет намерения оставить след на воде. Вода не имеет желания удержать отражение гуся.
Когда птицы не поют, гора еще покойнее.
Высохшее дерево, распустившийся цветок: такова весна за пределами этого мира.
Вторая попытка не стоит и половины медяка.
Когда чистое золото объято огнем, оно блестит еще ярче.
Раскаты моего смеха сотрясают Небо и Землю.
Мышь, забравшаяся в трубку для денег [92] , не найдет выхода.
Вечность безбрежных просторов: один день ветра и луны.
С незапамятной древности и во веки веков оно выставляет себя на обозрение всех.
Когда откупоривают кувшин с соленой рыбой, вокруг с жужжанием роятся мухи. Когда кувшин опорожнен и вымыт, он тихо лежит в холодке.
Есть такие, кто и в пути не покидает дома. И есть такие, кто, покинув дом, не пребывают в пути.
Уток, вышитых на ковре, можно показать другим. Но игла, которой их вышивали, бесследно ушла из вышивки.
Перед моим окном всегда одна и та же луна. Но расцветают сливы — и луна уже другая.
Для покоя и сосредоточенности не нужны горы и воды. Когда сознание умерло, даже огонь приносит прохладу.
Когда ты воодушевлен, воодушевляйся. Там, где нет одухотворенности, — одухотворенность есть.
В корзине Бездонного покоится ясная луна. В чаше Безмыслия собирается чистый ветер.
Не ищи волос на панцире черепахи и рогов на голове зайца.
Правда не сокроет лжи. Кривое не заслонит прямое.
Простаки и мудрецы живут вместе. Драконы и змеи обитают вперемешку.
По закону не дозволяется пронести иголку. Частным образом проедет целый экипаж.
Не завидуй мудрецам. Не гордись своим умом.
Чтобы написать такие стихи, нужно прежде иметь такое сердце. Чтобы нарисовать такой портрет, нужно прежде постичь такой облик.
Великий муж мечтает подняться выше неба. Он не станет следовать путем Будды.
Не взять то, что даровано Небом, значит наказать себя. Не действовать, когда приходит время, значит себя погубить.
Речь — клевета. Молчание — ложь. За пределами речи и молчания есть выход.
В гуще белых облаков не видно белых облаков. В журчанье ручья не слышно, как журчит ручей.
Слепота — ясность зрения, глухота — чуткость слуха, опасность — это покой, удача — это несчастье.
В весенний день и лунную ночь кваканье лягушки оглашает целый мир и объединяет всех в одну семью.
Есть нечто, существующее прежде Неба и Земли, не имеющее формы, погребенное в безмолвии. Оно — господин всех явлений и не подвластно смене времен года.
Когда наступит великая смерть, осуществится великая жизнь.
Где много глины, будды велики. На большой воде корабли высоки.
Чтобы пересечь этот суетный мир, нужно знать дорогу. Чтобы прописать лекарство, нужно знать причину болезни.
Без угломера и циркуля не установишь квадратное и круглое. Без отвеса не определишь прямое и кривое.
Над ветками, не имеющими почек, кружат золотые фениксы. Под деревом, не отбрасывающим тени, бродят яшмовые слоны.
Одна стрела сбивает одного орла. Две стрелы — это уже слишком много.
На Пути нет хоженых троп. Тот, кто им следует, одинок и в опасности.
Когда поднимается одна пылинка, в ней содержится вся земля. Когда распускается один цветок, раскрывается целый мир.
Когда дерево сохнет, листья опадают.
Принимая наставления, ты должен постигать их исток. Не меряй их собственными мерками.
Когда проплывает рыба, вода мутнеет. Когда пролетают птицы, падают перья.
Пошевелись — и появится тень. Осознай — и родится лед. Но если не двигаться и не сознавать, неминуемо окажешься в норе дикой лисы.
Тот, кто, сидя у тигра на шее, хватается за тигриный хвост, не годится даже в ученики. Когда голова буйвола исчезает и показывается голова лошади — это не удивительно.
Где кончаются дороги мысли — там начинай внимать. Где слова перестают выражать — там начинай созерцать.
Утверждением ничего нельзя утвердить. Отрицанием ничего нельзя отвергнуть.
Одну фразу, существующую до слов, не передадут и тысячи мудрецов. Одна нить перед нашими глазами не прервется целую вечность.
Золотой Будда не переправится через плавильный котел. Деревянный Будда не переправится через огонь. Глиняный Будда не переправится через реку.
Весь мир не спрячешь, близкое и далекое друг друга выявляют, прошлое и настоящее меж собой разнятся.
В одной фразе — жизнь и погибель, в одном поступке— свобода и рабство.
На вершине священной горы травы растут без корней. Не ведая о весеннем ветре, цветы цветут сами по себе.
В десяти пределах света нет стен. В четырех стенах крепости нет ворот.
Вдыхая, он не пребывает в мире теней. Выдыхая, не касается мира вещей.
Каждый голос — голос Будды. Каждая форма — форма Будды.
В сухом дереве рев дракона. В древнем черепе ясный зрачок.
Мой путь лежит за краем голубых небес, — там, где белые облака плывут неостановимо.
Когда курам холодно, они взлетают на дерево. Когда уткам холодно, они бросаются в воду.
У хорошего кузнеца скапливаются горы необработанного железа. У дверей искусного лекаря собирается толпа больных.
На вершине одинокой скалы он свистит при луне и грезит среди облаков. В пучине великого океана он вздымает бурю и скользит по волнам.
Прими слепоту за ясность зрения, а глухоту за острый слух. Восприми опасность как обетование покоя, а удачу — как вестницу несчастья.
Искать мудрость вне себя — верх глупости.

Авторизация

Реклама