Русский полицейский рассказ
Рассказы русских писателей о полиции
А. Чехов. Шведская спичк
А. Чехонте. Не в духе
Леонид Андреев. Баргамот и Гараська
Павел Крушеван. Ужасное преступление
Nemo. Кукла Авдоньки
А. В. Виноват!
Вс. Попов. Взятка
Вс. Попов. Не достоял на посту
Вс. Попов. На волосок от смерти
Вс. Попов. Лукавый попутал
А. Чехов. Шведская спичка
Уголовный рассказ
Глава I
Утром, 6 октября 1883 года, в канцелярию станового пристава 2-го участка С-го уезда явился прилично одетый молодой человек и заявил, что его хозяин, отставной гвардии корнет Марк Иванович Кляузов, убит. Заявляя об этом, молодой человек был бледен и крайне взволнован. Руки его дрожали, и глаза были полны ужаса.
– С кем я имею честь говорить? – спросил его становой.
– Псеков, управляющий Кляузова. Агроном и механик.
Становой и понятые, прибывшие вместе с Псековым на место происшествия, нашли следующее. Около флигеля, в котором жил Кляузов, толпилась масса народу. Весть о происшествии с быстротою молнии облетела окрестности, и народ благодаря праздничному дню стекался к флигелю со всех окрестных деревень. Стоял шум и говор. Кое-где попадались бледные, заплаканные физиономии. Дверь в спальню Кляузова найдена была запертой. Изнутри торчал ключ.
– Очевидно, что злодеи пробрались к нему через окно, – заметил дрожавший при осмотре двери Псеков.
Пошли в сад, куда выходило окно из спальни. Окно глядело мрачно, зловеще. Оно было закрыто и занавешено зеленой, полинялой занавеской. Один угол занавески был слегка заворочен, что давало возможность заглянуть в спальню.
– Смотрел ли кто-нибудь из вас в окно? – спросил становой.
– Никак нет, ваше высокородие, – сказал садовник Ефрем, маленький седовласый старичок с лицом отставного унтера. – Не до гляденья тут, коли все поджилки трясутся!
– Эх, Марк Иваныч, Марк Иваныч! – вздохнул становой, глядя на окно. – Говорил я тебе, что ты плохим кончишь! Говорил я тебе, сердяге, – не слушался! Распутство не доводит до добра!
– Спасибо Ефрему, – сказал Псеков, – без него мы и не догадались бы. Ему первому пришло на мысль, что здесь что-то не так. Приходит сегодня ко мне утром и говорит: «А отчего это наш барин так долго не просыпается? Целую неделю из спальни не выходит!» Как сказал он мне это, меня точно кто обухом… Мысль сейчас мелькнула… Он не показывался с прошлой субботы, а ведь сегодня воскресенье! Семь дней – шутка сказать!
– Да, бедняга… – вздохнул еще раз становой. – Умный малый, образованный, добряк такой. В компании, можно сказать, первый человек. Но распутник, царствие ему небесное! Я всё ожидал! Степан, – обратился становой к одному из понятых, – съезди сию минуту ко мне и пошли Андрюшку к исправнику, пущай доложит! Скажи: Марка Иваныча убили! Да забеги к уряднику – чего он там прохлаждается? Пущай сюда едет! А сам ты поезжай как можно скорее к следователю Николаю Ермолаичу и скажи ему, чтобы ехал сюда! Постой, я ему письмо напишу.
Становой расставил вокруг флигеля сторожей, написал следователю письмо и пошел к управляющему пить чай. Минут через десять он сидел на табурете, осторожно кусал сахар и глотал горячий, как уголь, чай.
– Вот-с… – говорил он Псекову. – Вот-с… Дворянин, богатый человек… любимец богов, можно сказать, как выразился Пушкин, а что из него вышло? Ничего! Пьянствовал, распутничал, и… вот-с!.. убили.
Через два часа прикатил следователь. Николай Ермолаевич Чубиков (так зовут следователя), высокий, плотный старик, лет шестидесяти, подвизается на своем поприще уже четверть столетия. Известен всему уезду как человек честный, умный, энергичный и любящий свое дело. На место происшествия прибыл с ним и его непременный спутник, помощник и письмоводитель Дюковский, высокий молодой человек лет двадцати шести.
– Неужели, господа? – заговорил Чубиков, входя в комнату Псекова и наскоро пожимая всем руки. – Неужели? Марка Иваныча? Убили? Нет, это невозможно! Не-воз-мож-но!
– Подите же вот… – вздохнул становой.
– Господи ты боже мой! Да ведь я же его в прошлую пятницу на ярмарке в Тарабанькове видел! Я с ним, извините, водку пил!
– Подите же вот… – вдохнул еще раз становой, замигав глазами.
Повздыхали, поужасались, выпили по стакану чаю и пошли к флигелю.
– Расступись! – крикнул урядник народу. – Понятия в вас нет, что начальство идет! Народ вы эдакий!
Войдя во флигель, следователь занялся прежде всего осмотром двери в спальню. Дверь оказалась сосновою, выкрашенной в желтую краску и неповрежденной. Особых примет, могущих послужить какими-либо указаниями, найдено не было. Приступлено было ко взлому.
– Прошу, господа, лишних удалиться! – сказал следователь, когда после долгого стука и треска дверь уступила топору и долоту. – Прошу это в интересах следствия… Урядник, никого не пускать!
Чубиков, его помощник и становой открыли дверь и нерешительно, один за другим, вошли в спальню. Их глазам представилось следующее зрелище. У единственного окна стояла большая деревянная кровать с огромной пуховой периной. На измятой перине лежало скомканное, измятое одеяло. Подушка в ситцевой наволочке, тоже сильно помятая, валялась на полу. На столике перед кроватью лежали серебряные часы и серебряная монета двадцатикопеечного достоинства. Тут же лежали и серные спички. Кроме кровати, столика и единственного стула, другой мебели в спальне не было. Заглянув под кровать, становой увидел десятка два пустых бутылок, старую соломенную шляпу и четверть водки. Под столиком валялся один сапог, покрытый пылью. Окинув взглядом комнату, следователь нахмурился и покраснел.
– Мерзавцы! – пробормотал он, сжимая кулаки.
– А где же Марк Иваныч? – тихо спросил Дюковский.
– Прошу вас не вмешиваться! – грубо сказал ему Чубиков. – Извольте осмотреть пол! Это второй такой случай из моей практики, Евграф Кузьмич, – обратился он к становому, понизив голос. – В тысяча восемьсот семидесятом году был у меня тоже такой случай. Да вы, наверное, помните… Убийство купца Портретова. Там тоже так. Мерзавцы убили и вытащили труп через окно…
Чубиков подошел к окну, отдернул в сторону занавеску и осторожно пихнул окно. Окно отворилось.
– Отворяется, значит, не было заперто… Гм!.. Следы на подоконнике. Видите? Вот следы от колена… Кто-то лез оттуда… Нужно будет как следует осмотреть окно.
– На полу ничего особенного не заметно, – сказал Дюковский. – Ни пятен, ни царапин. Нашел одну только обгоревшую шведскую спичку. Вот она! Насколько я помню, Марк Иваныч не курил; в общежитии же он употреблял серные спички, отнюдь же не шведские. Эта спичка может служить уликой…
– Ах… замолчите, пожалуйста! – махнул рукой следователь. – Лезет со своей спичкой! Не терплю горячих голов! Чем спички искать, вы бы лучше постель осмотрели!
По осмотре постели Дюковский отрапортовал:
– Ни кровяных, ни каких-либо других пятен… Свежих разрывов также нет. На подушке следы зубов. Одеяло облито жидкостью, имеющею запах пива и вкус его же… Общий вид постели дает право думать, что на ней происходила борьба.
– Без вас знаю, что борьба! Вас не о борьбе спрашивают. Чем борьбу-то искать, вы бы лучше…
– Один сапог здесь, другого же нет налицо.
– Ну так что же?
– А то, что его задушили, когда он снимал сапоги. Не успел он снять другого сапога, как…
– Понес!.. И почем вы знаете, что его задушили?
– На подушке следы зубов. Сама подушка сильно помята и отброшена от кровати на два с половиной аршина.
– Толкует, пустомеля! Пойдемте-ка лучше в сад. Вы бы лучше в саду посмотрели, чем здесь рыться… Это я без вас сделаю.
Придя в сад, следствие прежде всего занялось осмотром травы. Трава под окном помята. Куст репейника, стоявший под окном у самой стены, оказался тоже помятым. Дюковскому удалось найти на нем несколько поломанных веточек и кусочек ваты. На верхних головках были найдены тонкие волоски темно-синей шерсти.
– Какого цвета был его последний костюм? – спросил Дюковский Псекова.
– Желтый, парусинковый.
– Отлично. Они, значит, были в синем.
Несколько головок репейника было срезано и старательно заворочено в бумагу. В это время приехали исправник Арцыбашев-Свистаковский и доктор Тютюев. Исправник поздоровался и тотчас же принялся удовлетворять свое любопытство; доктор же, высокий и в высшей степени тощий человек со впалыми глазами, длинным носом и острым подбородком, ни с кем не здороваясь и ни о чем не спрашивая, сел на пень, вздохнул и задумался. Осмотр окна снаружи не дал решительно ничего; осмотр же травы и ближайших к окну кустов дал следствию много полезных указаний. Дюковскому удалось, например, проследить на траве длинную темную полосу, состоявшую из пятен и тянувшуюся от окна на несколько сажен в глубь сада. Полоса заканчивалась под одним из сиреневых кустов большим темно-коричневым пятном. Под тем же кустом был найден сапог, который оказался парой сапога, найденного в спальне.
– Это давнишняя кровь! – сказал Дюковский, осматривая пятна.
Доктор при слове «кровь» поднялся и лениво, мельком взглянул на пятна.
– Да, кровь, – пробормотал он.
– Значит, не задушен, коли кровь! – сказал Чубиков, язвительно поглядев на Дюковского.
– В спальне его задушили, здесь же, боясь, чтобы он не ожил, его ударили чем-то острым. Пятно под кустом показывает, что он лежал там относительно долгое время, пока они искали способов, как и на чем вынести его из сада.
– Ну а сапог?
– Этот сапог еще более подтверждает мою мысль, что его убили, когда он снимал перед сном сапоги. Один сапог он снял, другой же, то есть этот, он успел снять только наполовину. Наполовину снятый сапог во время тряски и падения сам снялся…
– Сообразительность, посмотришь! – усмехнулся Чубиков. – Так и режет, так и режет! И когда вы отучитесь лезть со своими рассуждениями? Чем рассуждать, вы бы лучше взяли для анализа немного травы с кровью!
По осмотре и снятии плана местности следствие отправилось к управляющему писать протокол и завтракать. За завтраком разговорились.
– Часы, деньги и прочее… все цело, – начал разговор Чубиков. – Как дважды два четыре, убийство совершено не с корыстными целями.
– Совершено человеком интеллигентным, – вставил Дюковский.
– Из чего же вы это заключаете?
– К моим услугам шведская спичка, употребления которой еще не знают здешние крестьяне. Употребляют этакие спички только помещики, и то не все. Убивал, кстати сказать, не один, а минимум трое: двое держали, третий душил. Кляузов был силен, и убийцы должны были знать это.
– К чему могла послужить ему его сила, ежели он, положим, спал?
– Убийцы застали его за сниманием сапог. Снимал сапоги, значит, не спал.
– Нечего выдумывать! Ешьте лучше!
– А по моему понятию, ваше высокоблагородие, – сказал садовник Ефрем, ставя на стол самовар, – пакость эту самую сделал не кто другой, как Николашка.
– Весьма возможно, – сказал Псеков.
– А кто этот Николашка?
– Баринов камердинер, ваше высокоблагородие, – ответил Ефрем. – Кому другому, как не ему? Разбойник, ваше высокоблагородие! Пьяница и распутник такой, что и не приведи царица небесная! Барину он водку завсегда носил, барина он укладывал в постелю… Кому же, как не ему? А еще тоже, смею предположить вашему высокоблагородию, похвалялся раз, шельма, в кабаке, что барина убьет. Из-за Акульки все вышло, из-за бабы… Была у него солдатка такая… Барину она пондравилась, они ее к себе и приблизили, ну а он… известно, осерчал… На кухне пьяный валяется теперь. Плачет… врет, что барина жалко…
– А действительно, из-за Акульки можно осерчать, – сказал Псеков. – Она солдатка, баба, но… Недаром Марк Иваныч прозвал ее Наной. В ней есть что-то, напоминающее Нану… привлекательное…
– Видал… Знаю… – сказал следователь, сморкаясь в красный платок.
Дюковский покраснел и опустил глаза. Становой забарабанил пальцем по блюдечку. Исправник закашлялся и полез зачем-то в портфель. На одного только доктора, по-видимому, не произвело никакого впечатления напоминание об Акульке и Нане. Следователь приказал привести Николашку. Николашка, молодой долговязый малый с длинным, рябым носом и впалой грудью, в пиджаке с барского плеча, вошел в комнату Псекова и поклонился следователю в ноги. Лицо его было сонно и заплакано. Сам он был пьян и еле держался на ногах.
– Где барин? – спросил его Чубиков.
– Убили, ваше высокоблагородие.
Сказав это, Николашка замигал глазами и заплакал.
– Знаем, что убили. А где он теперь? Тело-то его где?
– Сказывают, в окно вытащили и в саду закопали.
– Гм!.. О результатах следствия уже известно на кухне… Скверно. Любезный, где ты был в ту ночь, когда убили барина? В субботу то есть?
Николашка поднял вверх голову, вытянул шею и задумался.
– Не могу знать, ваше высокоблагородие, – сказал он. – Был выпимши и не помню.
– Alibi?[15] – шепнул Дюковский, усмехаясь и потирая руки.
– Так-с. Ну а отчего это у барина под окном кровь?
Николашка задрал вверх голову и задумался.
– Скорей думай! – сказал исправник.
– Сичас. Кровь эта от пустяка, ваше высокоблагородие. Курицу я резал. Я ее резал очень просто, как обыкновенно, а она возьми да и вырвись из рук, возьми да побеги… От этого самого и кровь.
Ефрем показал, что действительно Николашка каждый вечер режет кур и в разных местах, но никто не видел, чтобы недорезанная курица бегала по саду, чего, впрочем, нельзя отрицать безусловно.
– Alibi, – усмехнулся Дюковский. – И какое дурацкое alibi!
– С Акулькой знавался?
– Был грех.
– А барин у тебя сманил ее?
– Никак нет. У меня Акульку отбили вот они-с, господин Псеков, Иван Михайлыч-с, а у Ивана Михайлыча отбил барин. Так дело было.
Псеков смутился и принялся чесать себе левый глаз.
Дюковский впился в него глазами, прочел смущение и вздрогнул. На управляющем увидел он синие панталоны, на которые ранее не обратил внимания. Панталоны напомнили ему о синих волосках, найденных на репейнике. Чубиков, в свою очередь, подозрительно взглянул на Псекова.
– Ступай! – сказал он Николашке. – А теперь позвольте вам задать один вопрос, господин Псеков. Вы, конечно, были в субботу под воскресенье здесь?
– Да, в десять часов я ужинал с Марком Иванычем.
– А потом?
Псеков смутился и встал из-за стола.
– Потом… потом… Право, не помню, – забормотал он. – Я много выпил тогда… Не помню, где и когда уснул… Чего вы на меня все так смотрите? Точно я убил!
– Где вы проснулись?
– Проснулся в людской кухне на печи… Все могут подтвердить. Как я попал на печь, не знаю…
– Вы не волнуйтесь… Акулину вы знали?
– Ничего нет тут особенного…
– От вас перешла она к Кляузову?
– Да… Ефрем, подай еще грибов! Хотите чаю, Евграф Кузьмич?
Наступило молчание тяжелое, жуткое, длившееся минут пять. Дюковский молчал и не отрывал своих колючих глаз от побледневшего лица Псекова. Молчание нарушил следователь.
– Нужно будет, – сказал он, – сходить в большой дом и поговорить там с сестрой покойного, Марьей Ивановной. Не даст ли она нам каких-либо указаний.
Чубиков и его помощник поблагодарили за завтрак и пошли в барский дом. Сестру Кляузова, Марью Ивановну, сорокапятилетнюю деву, застали они молящейся перед высоким фамильным киотом. Увидев в руках гостей портфели и фуражки с кокардами, она побледнела.
– Приношу, прежде всего, извинение за нарушение, так сказать, вашего молитвенного настроения, – начал, расшаркиваясь, галантный Чубиков. – Мы к вам с просьбой. Вы, конечно, уже слышали… Существует подозрение, что ваш братец, некоторым образом, убит. Божья воля, знаете ли… Смерти не миновать никому, ни царям, ни пахарям. Не можете ли вы помочь нам каким-либо указанием, разъяснением…
– Ах, не спрашивайте меня! – сказала Марья Ивановна, еще более бледнея и закрывая лицо руками. – Ничего я не могу вам сказать! Ничего! Умоляю вас! Я ничего… Что я могу? Ах, нет, нет… ни слова про брата! Умирать буду, не скажу!
Марья Ивановна заплакала и ушла в другую комнату. Следователи переглянулись, пожали плечами и ретировались.
– Чертова баба! – выругался Дюковский, выходя из большого дома. – По-видимому, что-то знает и скрывает. И у горничной что-то на лице написано… Постойте же, черти! Все разберем!
Вечером Чубиков и его помощник, освещаемые бледнолицей луной, возвращались к себе домой; они сидели в шарабане и подводили в своих головах итоги минувшего дня. Оба были утомлены и молчали. Чубиков вообще не любил говорить в дороге, болтун же Дюковский молчал в угоду старику. В конце пути, однако, помощник не вынес молчания и заговорил:
– Что Николашка причастен в этом деле, – сказал он, – non dubitandum est[16]. И по роже его видно, что он за штука… Alibi выдает его с руками и ногами. Нет также сомнения, что в этом деле не он инициатор. Он был только глупым, нанятым орудием. Согласны? Непоследнюю также роль играет в этом деле и скромный Псеков. Синие панталоны, смущение, лежание на печи от страха после убийства, alibi и Акулька.
– Мели, Емеля, твоя неделя. По-вашему, значит, тот и убийца, кто Акульку знал? Эх, вы, горячка! Соску бы вам сосать, а не дело разбирать! Вы тоже за Акулькой ухаживали, значит, и вы участник в этом деле?
– У вас тоже Акулька месяц в кухарках жила, но… я ничего не говорю. В ночь под то воскресенье я играл с вами в карты, видел вас, иначе бы я и к вам придрался. Дело, батенька, не в бабе. Дело в подленьком, гаденьком, скверненьком чувстве… Скромному молодому человеку не понравилось, видите ли, что не он верх взял. Самолюбие, видите ли… Мстить захотелось. Потом-с… Толстые губы его сильно говорят о чувственности. Помните, как он губами причмокивал, когда Акульку с Наной сравнивал? Что он, мерзавец, сгорает страстью – несомненно! Итак: оскорбленное самолюбие и неудовлетворенная страсть. Этого достаточно для того, чтобы совершить убийство. Двое в наших руках; но кто же третий? Николашка и Псеков держали. Кто же душил? Псеков робок, конфузлив, вообще трус. Николашки же не умеют душить подушкой; они действуют топором, обухом… Душил кто-то третий, но кто он?
Дюковский нахлобучил на глаза шляпу и задумался. Молчал он до тех пор, пока шарабан не подъехал к домику следователя.
– Эврика! – сказал он, входя в домик и снимая пальто. – Эврика, Николай Ермолаич! Не знаю только, как мне это раньше в голову не пришло. Знаете, кто третий?
– Отстаньте, пожалуйста! Вон ужин готов! Садитесь ужинать!
Следователь и Дюковский сели ужинать. Дюковский налил себе рюмку водки, поднялся, вытянулся и, сверкая глазами, сказал:
– Так знайте же, что третий, действовавший заодно с негодяем Псековым в душивший, – была женщина! Да-с! Я говорю о сестре убитого, Марье Ивановне!
Чубиков поперхнулся водкой и уставил глаза на Дюковского.
– Вы… не тово? Голова у вас… не тово? Не болит?
– Я здоров. Хорошо, пусть я с ума сошел, но чем вы объясните ее смущение при нашем появлении? Как вы объясните ее нежелание давать показания? Допустим, что это пустяки – хорошо! ладно! – так вспомните про их отношения! Она ненавидела своего брата! Она староверка, а он курил в ее комнатах, смеялся над ее молельной, убеждал ее в том, что он антихрист! Она староверка, он развратник, безбожник? Вот где гнездится ненависть! Говорят, что он успел убедить ее в том, что он аггел сатаны. При ней он занимался спиритизмом!
– Ну так что же?
– Вы не понимаете? Она, староверка, убила его из фанатизма! Мало того что она убила плевел, развратника, она освободила мир от антихриста – и в этом, мнит она, ее заслуга, ее религиозный подвиг! О, вы не знаете этих старых дев, староверок! Почитайте-ка Достоевского! А что пишут Лесков, Печерский!.. Она и она, хоть зарежьте! Она душила! О, ехидная баба! Разве не затем только стояла она у икон, когда мы вошли, чтобы отвести нам глаза? Дай, мол, стану и буду молиться, а они подумают, что я покойна, что я не ожидаю их! Это метод всех преступников-новичков. Голубчик, Николай Ермолаич! Родной мой! Отдайте мне это дело! Дайте мне лично довести его до конца! Милый мой! Я начал, я и до конца доведу!
Чубиков замотал головой и нахмурился.
– Мы и сами умеем трудные дела разбирать, – сказал он. – А ваше дело не лезть, куда не следует. Пишите себе под диктовку, когда вам диктуют, – все ваше дело!
Дюковский вспыхнул, хлопнул дверью и вышел.
– Умница, шельма! – пробормотал, глядя ему вслед, Чубиков. – Бо-ольшая умница! Горяч только некстати. Нужно будет ему на ярмарке портсигар в презент купить…
На другой день утром к следователю был приведен из Кляузовки молодой парень с большой головой и заячьей губой, который, назвавшись пастухом Данилкой, дал очень интересное показание.
– Был я выпимши, – сказал он. – До полночи у кумы просидел. Идучи домой, спьяна полез в реку купаться. Купаюсь я… глядь! Идут по плотине два человека и что-то черное несут. «Тю!» – крикнул я на них. Они испужались и что есть духу давай стрекача к макарьевским огородам. Побей меня Бог, коли то не барина волокли!
В тот же день перед вечером Псеков и Николашка были арестованы и отправлены под конвоем в уездный город. В городе они были посажены в тюремный замок.
Глава II
Прошло двенадцать дней.
Было утро. Следователь Николай Ермолаевич сидел у себя за зеленым столом и перелистывал «кляузовское» дело; Дюковский беспокойно, как волк в клетке, шагал из угла в угол.
– Вы убеждены в виновности Николашки и Псекова, – говорил он, нервно теребя свою молодую бородку. – Отчего же вы не хотите убедиться в виновности Марьи Ивановны? Вам мало улик, что ли?
– Я не говорю, что я не убежден. Я убежден, но не верится как-то… Улик настоящих нет, а все какая-то философия… Фанатизм, то да се…
– А вам непременно подавай топор, окровавленные простыни!.. Юристы! Так я же вам докажу! Вы перестанете у меня так халатно относиться к психической стороне дела! Быть вашей Марье Ивановне в Сибири! Я докажу! Мало вам философии, так у меня есть нечто вещественное… Оно покажет вам, как права моя философия! Дайте мне только поездить.
– О чем это вы?
– Про шведскую спичку-с… Забыли? А я не забыл! Я узнаю, кто зажигал ее в комнате убитого! Зажигал не Николашка, не Псеков, у которых при обыске спичек найдено не было, а третий, то есть Марья Ивановна. И я докажу!.. Дайте только поездить по уезду, поразузнать…
– Ну ладно, садитесь… Давайте допрос делать.
Дюковский сел за столик и уткнул свой длинный нос в бумаги.
– Ввести Николая Тетехова! – крикнул следователь.
Ввели Николашку. Николашка был бледен и худ, как щетка. Он дрожал.
– Тетехов! – начал Чубиков. – В 1879 году вы судились у судьи 1-го участка за кражу и были приговорены к тюремному заключению. В 1881 году вы вторично судились за кражу и вторично попали в тюрьму… Нам все известно…
На лице Николашки выразилось удивление. Всеведение следователя изумило его. Но скоро удивление сменилось выражением крайней скорби. Он зарыдал и попросил позволения пойти умыться и успокоиться. Его увели.
– Ввести Псекова! – приказал следователь.
Ввели Псекова. Молодой человек за последние дни сильно изменился в лице. Он похудел, побледнел и осунулся. В глазах читалась апатия.
– Садитесь, Псеков, – сказал Чубиков. – Надеюсь, что сегодняшний раз вы будете благоразумны и не станете лгать, как те разы. Во все те дни вы отрицали свое участие в убийстве Кляузова, несмотря на всю массу улик, говорящих против вас. Это неразумно. Сознание облегчает вину. Сегодня я беседую с вами в последний раз. Если сегодня не сознаетесь, то завтра будет уже поздно. Ну, рассказывайте нам…
– Ничего я не знаю… И улик ваших не знаю, – прошептал Псеков.
– Напрасно-c! Ну так позвольте же мне рассказать вам, как было дело. В субботу вечером вы сидели в спальне Кляузова и пили с ним водку и пиво. (Дюковский вонзил свой взгляд в лицо Псекова и не отрывал его в продолжение всего монолога.) Вам прислуживал Николай. В первом часу Марк Иваныч заявил вам о своем желании ложиться спать. В первом часу он всегда ложился. Когда он снимал сапоги и отдавал вам приказания по хозяйству, вы и Николай, по данному вами знаку, схватили опьяневшего хозяина и опрокинули его на постель. Один из вас сел ему на ноги, другой на голову. В это время из сеней вошла известная вам женщина в черном платье, которая ранее условилась с вами относительно своего участия в этом преступном деле. Она схватила подушку и стала душить его ею. Во время борьбы потухла свеча. Женщина вынула из кармана коробку со шведскими спичками и зажгла свечу. Не так ли? Я по лицу вашему вижу, что говорю правду. Но далее… Задушив его и убедившись, что он не дышит, вы и Николай вытащили его через окно и положили около репейника. Боясь, чтобы он не ожил, вы ударили его чем-то острым. Затем вы понесли и положили его на некоторое время под сиреневый куст. Отдохнув и подумав, вы понесли его… Перенесли через плетень… Потом пошли по дороге… Далее следует плотина. Около плотины испугал вас какой-то мужик. Но что с вами?
Псеков, бледный как полотно, поднялся и зашатался.
– Мне душно! – сказал он. – Хорошо… пусть… Только я выйду… пожалуйста.
Псекова вывели.
– Наконец-таки сознался! – сладко потянулся Чубиков. – Выдал себя! Как я его ловко, однако! Так и засыпал…
– И женщину в черном не отрицает! – засмеялся Дюковский. – Но, однако, меня ужасно мучает шведская спичка! Не могу долее терпеть! Прощайте! Еду.
Дюковский надел фуражку и уехал. Чубиков начал допрашивать Акульку. Акулька заявила, что она знать ничего не знает…
– Жила я только с вами, а больше ни с кем! – сказала она, играя своими маслеными глазками.
В шестом часу вечера воротился Дюковский. Он был взволнован, как никогда. Руки его дрожали до такой степени, что он был не в состоянии расстегнуть пальто. Щеки его горели. Видно было, что он воротился не без новости.
– Veni, vidi, vici[17], – сказал он, влетая в комнату Чубикова и падая в кресло. – Клянусь вам честью, я начинаю веровать в свою гениальность. Слушайте, черт вас возьми совсем! Слушайте и удивляйтесь, старина! Смешно и грустно! В ваших руках уже есть трое… не так ли? Я нашел четвертого или, вернее – четвертую, ибо и это есть женщина! И какая женщина! За одно прикосновение к ее плечам я отдал бы десять лет жизни! Но… слушайте… Поехал я в Кляузовку и давай вокруг нее описывать спираль. Посетил я на пути все лавочки, кабачки, погребки, спрашивая всюду шведские спички. Всюду мне говорили «нет». Колесил я до сей поры. Двадцать раз я терял надежду и столько же раз получал ее обратно. Валандался целый день и только час тому назад набрел я на искомое. За три версты отсюда. Подают мне пачку из десяти коробочек. Одной коробки нет как нет… Сейчас: «Кто купил эту коробку?» Такая-то… «Пондравилось ей… пшикают». Голубчик мой! Николай Ермолаич! Что может иногда сделать человек, изгнанный из семинарии и начитавшийся Габорио, так уму непостижимо! С сегодняшнего дня начинаю уважать себя!.. Уффф… Ну, едем!
– Куда это?
– К ней, к четвертой… Поспешить нужно, иначе… иначе я сгорю от нетерпения! Знаете, кто она? Не угадаете! Молоденькая жена нашего старца Евграфа Кузьмича, Ольга Петровна – вот кто! Она купила ту коробку спичек!
– Вы… ты… вы… с ума сошел?
– Очень понятно! Во-первых, она курит. Во-вторых, она по уши была влюблена в Кляузова. Он отверг ее любовь для какой-нибудь Акульки. Месть. Теперь только я вспоминаю, как однажды застал их в кухне за ширмой. Она клялась ему, а он курил и пускал ей дым в лицо. Но, однако, едемте… Скорее, а то уже темнеет… Поедемте!
– Я еще не сошел с ума настолько, чтобы из-за какого-нибудь мальчишки беспокоить ночью благородную, честную женщину!
– Благородная, честная… Тряпка вы после этого, а не следователь! Никогда не осмеливался бранить вас, а теперь вы меня вынуждаете! Тряпка! Халат! Ну, голубчик, Николай Ермолаич! Прошу вас!
Следователь махнул рукой и плюнул.
– Прошу вас! Прошу не для себя, а в интересах правосудия! Умоляю, наконец! Сделайте мне одолжение, хоть раз в жизни!
Дюковский стал на колени.
– Николай Ермолаич! Ну будьте так добры! Назовите меня подлецом, негодяем, если я заблуждаюсь относительно этой женщины! Дело ведь какое! Дело-то! Роман, а не дело! На всю Россию слава пойдет! Следователем по особо важным делам вас сделают! Поймите вы, неразумный старик!
Следователь нахмурился и нерешительно протянул руку к шляпе.
– Ну, черт с тобой! – оказал он. – Едем.
Было уже темно, когда шарабан следователя подкатил к крыльцу станового.
– Какие мы свиньи! – оказал Чубиков, берясь за звонок. – Беспокоим людей.
– Ничего, ничего… не робейте… Скажем, что у нас рессора лопнула.
Чубикова и Дюковского встретила на пороге высокая, полная женщина лет двадцати трех, с черными как смоль бровями и жирными, красными губами. Это была сама Ольга Петровна.
– Ах… очень приятно! – сказала она, улыбаясь во все лицо. – Как раз к ужину поспели. Моего Евграфа Кузьмича нет дома… У попа засиделся… Но мы и без него обойдемся… Садитесь! Вы это со следствия?..
– Да-с!.. У нас, знаете ли, рессора лопнула, – начал Чубиков, войдя в гостиную и усаживаясь в кресло.
– Вы сразу… ошеломите! – шепнул ему Дюковский. – Ошеломите!
– Рессора… Мм… да… Взяли и заехали.
– Ошеломите, вам говорят! Догадается, коли канителить будете!
– Ну так делай как сам знаешь, а меня избавь! – пробормотал Чубиков, вставая и отходя к окну. – Не могу! Ты заварил кашу, ты и разваривай!
– Да, рессора… – начал Дюковский, подходя к становихе и морща свой длинный нос. – Мы заехали не для того, чтобы… э-э-э… ужинать, и не к Евграфу Кузьмичу. Мы приехали затем, чтобы спросить вас, милостивая государыня, где находится Марк Иваныч, которого убили?
– Что? Какой Марк Иваныч? – залепетала становиха, и ее большое лицо вдруг, в один миг, залилось алой краской. – Я… не понимаю.
– Спрашиваю вас именем закона! Где Кляузов? Нам все известно!
– Через кого? – спросила тихо становиха, не вынося взгляда Дюковского.
– Извольте указать нам, где он?!
– А он вам нужен? Но откуда вы узнали? Кто вам рассказал?
– Нам все известно-с! Я требую именем закона!
Следователь, ободренный замешательством становихи, подошел к ней и сказал:
– Укажите нам, и мы уйдем. Иначе же мы…
– На что он вам? Его не убивали! Это неправду говорят, что его убили.
– К чему эти слова, сударыня? Мы вас просим указать! Вы дрожите, смущены… Да, он убит и, если хотите, убит вами! Сообщники выдали вас!
Становиха побледнела.
– Пойдемте, – оказала она тихо, ломая руки. – Он у меня в бане спрятан. Только, ради бога, не говорите мужу! Умоляю вас! Он не вынесет.
Становиха сняла со стены большой ключ и повела своих гостей через кухню и сени во двор. На дворе было темно. Накрапывал мелкий дождь. Становиха пошла вперед. Чубиков и Дюковский зашагали за ней по высокой траве, вдыхая в себя запахи дикой конопли и помоев, всхлипывавших под ногами. Двор был большой, в несколько тысяч сажен. Скоро кончились помои, и ноги почувствовали вспаханную землю. В темноте показались силуэты деревьев, а между деревьями – маленький домик с покривившеюся трубой.
– Это баня, – сказала становиха. – Но, умоляю вас, не говорите никому!
Подойдя к бане, Чубиков и Дюковский увидели на дверях огромнейший висячий замок.
– Приготовьте огарок и спички! – шепнул следователь своему помощнику.
Становиха отперла замок и впустила гостей в баню. Дюковский чиркнул спичкой и осветил предбанник. Среди предбанника стоял стол. На столе рядом с маленьким толстеньким самоваром стоял супник с остывшими щами и блюдо с остатками какого-то соуса.
– Дальше!
Вошли в следующую комнату, в баню. Там тоже стоял стол. На столе большое блюдо с окороком, бутыль с водкой, тарелки, ножи, вилки.
– Но где же… этот? Где убитый? – спросил следователь.
– Он на верхней полочке! – прошептала становиха, все еще бледная и дрожащая.
Дюковский взял в руки огарок и полез на верхнюю полку. Там он увидел длинное человеческое тело, лежавшее неподвижно на большой пуховой перине. Тело издавало легкий храп…
– Нас морочат, черт возьми! – закричал Дюковский. – Это не он! Здесь лежит какой-то живой болван. Эй, кто вы, черт вас возьми?
Тело со свистом потянуло в себя воздух и задвигалось. Дюковский толкнул его локтем. Оно подняло вверх руки, потянулось и приподняло голову.
– Кто это лезет? – спросил охрипший, тяжелый бас. – Тебе что нужно?
Дюковский поднес к лицу неизвестного огарок и вскрикнул. В багровом носе, в взъерошенных, нечесаных волосах, в черных как смоль усах, из которых один был ухарски закручен и с нахальством глядел вверх на потолок, он узнал корнета Кляузова.
– Вы… Марк… Иваныч?! Не может быть!
Следователь взглянул наверх и замер…
– Это я, да… А это вы, Дюковский! Какого дьявола вам здесь нужно? А там, внизу, что еще за рожа? Батюшки, следователь! Какими судьбами?
Кляузов сбежал вниз и обнял Чубикова. Ольга Петровна шмыгнула в дверь.
– Какими путями? Выпьем, черт возьми! Тра-та-ти-то-том… Выпьем! Кто вас привел сюда, однако? Откуда вы узнали, что я здесь? Впрочем, все равно! Выпьем!
Кляузов зажег лампу и налил три рюмки водки.
– То есть я тебя не понимаю, – сказал следователь, разводя руками. – Ты это или не ты?
– Будет тебе… Мораль читать хочешь? Не трудись! Юноша Дюковский, выпивай свою рюмку! Проведёмте ж, друзья-я, эту… Чего смотрите? Пейте!
– Все-таки я не могу понять, – сказал следователь, машинально выпивая водку. – Зачем ты здесь?
– Почему же мне не быть здесь, ежели здесь хорошо?
Кляузов выпил и закусил ветчиной.
– Живу у становихи, как видишь. В глуши, в дебрях, как домовой какой-нибудь. Пей! Жалко, брат, мне ее стало! Сжалился, ну и живу здесь, в заброшенной бане, отшельником… Питаюсь. На будущей неделе думаю убраться отсюда… Уж надоело…
– Непостижимо! – сказал Дюковский.
– Что же тут непостижимо?
– Непостижимо! Ради бога, как попал ваш сапог в сад?
– Какой сапог?
– Мы нашли один сапог в спальне, а другой в саду.
– А вам для чего это знать? Не ваше дело… Да пейте же, черт вас возьми. Разбудили, так пейте! Интересная история, братец, с этим сапогом. Я не хотел идти к Оле. Не в духе, знаешь, был, подшофе… Она приходит под окно и начинает ругаться… Знаешь, как бабы… вообще… Я, спьяна, возьми да и пусти в нее сапогом… Ха-ха… Не ругайся, мол. Она влезла в окно, зажгла лампу, да и давай меня мутузить пьяного. Вздула, приволокла сюда и заперла. Питаюсь теперь… Любовь, водка и закуска! Но куда вы? Чубиков, куда ты?
Следователь плюнул и вышел из бани. За ним, повесив голову, вышел Дюковский. Оба молча сели в шарабан и поехали. Никогда в другое время дорога не казалась им такою скучной и длинной, как в этот раз. Оба молчали. Чубиков всю дорогу дрожал от злости, Дюковский прятал свое лицо в воротник, точно боялся, чтобы темнота и моросивший дождь не прочли стыда на его лице.
Приехав домой, следователь застал у себя доктора Тютюева. Доктор сидел за столом и, глубоко вздыхая, перелистывал «Ниву».
– Дела-то какие на белом свете! – сказал он, встречая следователя грустной улыбкой.
Чубиков бросил под стол шляпу и затрясся.
– Скелет чертов! Не лезь ко мне! Тысячу раз говорил я тебе, чтобы ты не лез ко мне со своею политикой! Не до политики тут! А тебе, – обратился он к Дюковскому, потрясая кулаком, – а тебе… во веки веков не забуду!
– Но… шведская спичка ведь! Мог ли я знать!
– Подавись своей спичкой! Уйди и не раздражай, а то я из тебя черт знает что сделаю! Чтобы и ноги твоей здесь не было!
Дюковский вздрогнул, взял шляпу и вышел.
– Пойду запью! – решил он, выйдя за ворота, и побрел печально в трактир.
Становиха, придя из бани домой, нашла мужа в гостиной.
– Зачем следователь приезжал? – спросил муж.
– Приезжал сказать, что Кляузова нашли. Его вовсе не убивали. Напротив, он жив и здоров. Вообрази, нашли его у чужой жены!..
– Эх, Марк Иваныч, Марк Иваныч! – вздохнул становой, поднимая вверх глаза. – Говорил я тебе, что распутство не доводит до добра! Говорил я тебе – не слушался!
А. Чехонте. Не в духе
Рассказец
Становой пристав Семен Ильич Прачкин ходил по своей комнате из угла в угол и старался заглушить в себе неприятное чувство. Вчера он заезжал по делу к непременному члену, сел нечаянно играть в карты и проиграл восемь рублей. Сумма ничтожная, плевая, но бес жадности и корыстолюбия сидел в ушной раковине станового и упрекал его в расточительстве.
– Восемь рублей – экая важность! – заглушал в себе беса Прачкин. – Люди и больше проигрывают, да ничего. И к тому же деньги дело наживное… Съездил раз на фабрику или в трактир Рылова, вот тебе и все восемь, даже еще больше!
– «Зима… Крестьянин, торжествуя… – монотонно зубрил в соседней комнате сын станового, Ваня. – Крестьянин, торжествуя… обновляет путь…»
– Да и отыграться можно… Что это там «торжествуя»?
– «Крестьянин, торжествуя, обновляет путь… обновляет…»
– «Торжествуя»… – продолжал размышлять Прачкин. – Влепить бы ему десяток горячих, так не очень бы торжествовал, мерзавец этакий… Мужичонка, дрянь, а тоже, поди, торжествует, словно и в самом деле человек есть… Тля, и больше ничего! Чем торжествовать, лучше б подати исправно платил… Восемь рублей – тьфу! Не восемь тысяч! Экая важность!
– «Его лошадка, снег почуя… снег почуя, плетется рысью как-нибудь…»
– Еще бы она, подлая, вскачь понеслась! Рысак какой нашелся, скажи на милость! Кляча – кляча и есть… Нерассудительный мужик рад спьяну лошадь гнать, а потом, как угодит в прорубь или в овраг, тогда и возись с ним… Поскачи только мне, так я тебе такого скипидару пропишу, что лет пять не забудешь!.. И зачем это я с маленькой пошел? Пойди я с туза треф, не был бы я без двух…
– «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая… бразды пушистые взрывая…»
– «Взрывая… Бразды взрывая… бразды…» Скажет же этакую штуку! Позволяют же писать, прости господи! А все десятка, в сущности, наделала! Принесли же ее черти не вовремя!
– «Ямщик сидит на облучке, в тулупе, в красном кушаке… в тулупе, в красном кушаке…»
– Еще бы он, хам, барином оделся! Ямщик, пьяница! Рад небось мимо заставы прокатить, чтоб не платить за шоссе! В красном кушаке… Гм… Украл где-нибудь! Снять бы этот самый кушак с пуза, да: не пей! не воруй! не пей! не воруй, подлец! А ведь Клавдия Сергеевна передернула! Ей-богу… Дама, а передернула!
– «Вот бегает дворовый мальчик… дворовый мальчик, в салазки Жучку посадив… посадив…»
– Стало быть, налопался, коли бегает да балуется… А у родителей нет того в уме, чтоб мальчишку за дело усадить. Чем собаку-то возить, лучше бы дрова колол или Священное Писание читал… И собак тоже развели, паскудники… ни пройти ни проехать! Было бы мне после ужина не садиться… Поужинать бы, да и уехать… Нет, сел-таки! Не утерпел.
– «Шалун уж заморозил пальчик… заморозил пальчик…»
– Не отвалится палец, не околеешь… Не нежничай, мужицкое рыло… Счастье еще, что я заглянул в карты Андрея Филатыча!
– «Ему и больно и смешно, а мать грозит… а мать грозит ему в окно…»
– Грози, грози, дура… Лень на двор выйти да наказать шалаберника… Задрала бы ему шубенку, да чик-чик! чик-чик! Это лучше, чем пальцем грозить… Балуют детей, анафемы! Ну, выйдет из него пьяница… Кто это сочинил? – спросил громко Прачкин.
– Пушкин, папаша.
– Пушкин? Гм!.. Должно быть, чудак какой-нибудь… Пишут-пишут, а что пишут – и сами не понимают. Лишь бы написать. А еще тоже образованные, ученые… Тьфу!
– Папаша, мужик муку привез! – крикнул Ваня.
– Принять!
Но и мука не развеселила Прачкина. Чем более он утешал себя, тем чувствительнее становилась для него потеря… Когда Ваня кончил урок и умолк, он стал у окна и, тоскуя, вперил свой печальный взор в снежные сугробы… Но вид сугробов только растеребил его сердечную рану… Он напомнил ему о вчерашней поездке к непременному члену. Заиграла желчь, подкатало под душу… Потребность излить на чем-нибудь свое горе достигла степеней, не терпящих отлагательства… Он не вынес…
– Ваня! – крикнул он. – Иди, я тебя высеку за то, что ты вчера стекло разбил!
Леонид Андреев. Баргамот и Гараська
Было бы несправедливым сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Бергамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофициальной попросту Баргамотом. Обитатели одной из окраин губернского города О., в свою очередь, по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари – проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одно из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, заполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, давным-давно не погрузилась в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хотя и исполнительной, для пушкарей же – наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц – он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всяческого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное – Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была и prima и ultima ratio[18]. Населенная сапожниками, пенькотрепальщиками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка. За это их Баргамот бил – с его точки зрения, не сильно, но вполне достаточно для того, чтобы человеку, менее закаленному, чем пушкарь, причинить увечье.
Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался, – могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой – вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины. Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра Светлое Христово воскресенье, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднималось в нем недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!
– Тьфу! – плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до разговления. Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть за стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчит тут как неприкаянный. «Стой тут из-за вас, пьяниц!» – резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул – сосало под ложечкой. Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о Воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник! «Потешный мальчишка!» – ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души. Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотание. «Кого это несет нелегкая?» – подумал Баргамот, заглянув за угол, и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой – его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но, что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей, с первым же из которых Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.
– Фонарь. Тпру! – кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы осыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок: – Стой, дурашка, куда ты?! – бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность. – Вот, вот!.. – Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.
Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь – в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке – и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почтенных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Соберется толпа взрослых и ребят и с наслаждением слушает, как Гараська омрачает честь и доброе имя купца Пиншакова, находит крупные изъяны в его генеалогическом дереве, набрасывает тень на поведение всех его отдаленных родственников и выражает сильное сомнение в принадлежности к порядочному обществу его друзей и знакомых. Приказчики ловят Гараську и бьют – толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли. Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртной запах, – от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть кочевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, – было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик. На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отребья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения. Гараське удалось наконец расстаться со столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.
– Наше вам, Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? – галантно сделал он ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.
– Куда идешь? – мрачно прогудел Баргамот.
– Наша дорога прямая…
– Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.
– Не можете. Нынче нам полиция… тьфу!
Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.
– А вот в участке поговоришь! Марш! – Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели. Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом!
– А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
– Уж молчал бы! – презрительно ответил Баргамот. – До свету нализался.
– А в Михайле-архангеле звонили?
– Звонили. Тебе-то что?
– Христос, значит, воскрес?
– Ну воскрес.
– Так позвольте… – Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом. Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз – потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике. Гараська воет! Баргамот изумился. Новую шутку, должно быть, выдумал, решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
– Что ты, очумел, что ли? – ткнул его ногой Баргамот.
Воет. Баргамот в раздумье.
– Да чего тебя расхватывает?
– Яи-ч-ко…
– Ну?
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял одну руку кверху. Рука была покрыта какой-то склизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
– Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… – бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет. Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как плакал бы Ванюшка, и как бы ему, Баргамоту, было жаль.
– Экая оказия, – мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
– Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, – бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. – А я, тово… в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
– Ну… – смущенно гудел он. – Может, оно не разбилось?
– Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
– А ты чего же?
– Чего? – передразнил Гараська. – К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.
– Да разве вас можно не бить? – спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
– Да ты, чучело огородное, пойми… – Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
– Пойдем ко мне разговляться.
– Так я к тебе, пузастому черту, и пошел!
– Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел – и куда же? – не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль – навострить от Баргамота лыжи, но, хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
– Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, – поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден Баргамот!
– Да нет, не то я говорю… – мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык… Пришли наконец домой – и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, – но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отребий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и еще больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
– Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? – спрашивает Марья.
– Не надо, потом… – отвечает торопливо Баргамот. Он тоже обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, – но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
– Кушайте, кушайте, – потчует Марья. – Гарасим… как звать вас по батюшке?
– Андреич.
– Кушайте, Гарасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.
– Ну чего вы, Гарасим Андреич! Перестаньте, – успокаивает та беспокойного гостя.
– По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…
Утро. У открытого окошка сидят за столом Баргамот и Герасим Андреич и кушают спрохвала чай. Желтый, помятый самовар, как бы пытающийся своим блеском затмить блеск горячего апрельского солнышка, отражает в себе тощего субъекта в кубовых чистых шароварах, подтянутых чуть ли не под мышки, и ситцевой в розовых крапинках рубахе, свободно и без малейшего риска могущего вместить в себе три таких субъекта. Разговор идет степенный. Баргамот, пережевывая слова, излагает свой взгляд на ремесло огородника, являясь, видимо, одним из его приверженцев. Вот пройдет неделька, и за копание гряд нужно будет приняться. А спать пока что Герасим Андреич может и в чуланчике. Время к лету идет.
– Еще чашечку выкушайте, Герасим Андреич!
– Благодарствуйте, Иван Акиндиныч. Кажется, уже достаточно.
– Кушайте, кушайте, мы еще самоварчик подогреем…
Павел Крушеван. Ужасное преступление
Страшный рассказ
Посвящается «уголовным дамочкам» и любителям сильных ощущений
Пробило одиннадцать, когда городовой Гапанюк, задыхаясь от волнения, вошел в квартиру околоточного надзирателя Потихотько и, выровнявшись у дверей, доложил взволнованно:
– А у нас, вашбродь, сяводнячи неблагополучно.
Курносое лицо белоруса было испуганно, маленькие глаза точно хотели выскочить из глубоких ямок, и безволосое молодое лицо судорожно передергивалось.
– Передрались, что ли?
Околоточный Потихонько, бросив перо, которым только что писал рапорт о благополучном состоянии вверенного ему околотка, подошел к городовому.
Гапанюк был еще свежий полисмен, из запасных унтер-офицеров, но ревностный, усердный и весь проникнутый жаждой отличиться перед начальством.
– Похуже того будет, – сказал он тихо, каким-то роковым тоном.
Околоточный Потихонько, молодой и нервный, несмотря на солидность и округленность форм, тоже взволновался, поняв, что произошло действительно нечто выходящее из ряда обыденной полицейско-участковой протокольной литературы.
– Ну, живо, рассказывай, что там? Убился кто-нибудь, что ли?
– Похуже того, вашбродь…
– Ну…
Гапанюк стал рассказывать поспешно, вполголоса, все с тем же волнением в речи и с испугом на лице изредка приподымая правую руку и бессознательно, по привычке, порываясь сделать под козырек…
Около десяти часов вечера он находился на своем посту в одном из глухих переулков Вильны, когда к стоящему над обрывистым берегов Вилейки деревянному домику-особняку подъехали парные сани. С них соскочил человек и торопливо вошел в дом. На санях был какой-то длинный ящик, по форме очень похожий на гроб. Минуту спустя из дома вышли трое людей: тот, который приехал на санях, и еще два других. Они приблизились к ящику, молча подняли его и молча унесли в дом. Ящик, видно, был очень тяжел, так как они кряхтели, надсаживаясь у него. Прошла еще минута. Тот, который приехал, снова вышел. Его провожал один из тех, что носил с ним ящик, и говорил что-то непонятное, не то по-еврейски, не то по-немецки. Первый был маленького роста, второй – высокий, кажется – с бородой. В темноте еле можно было разглядеть их фигуры. Первый сел в сани и сказал «гут», второй скрылся в доме. Сани сдвинулись, помчались и исчезли так же таинственно, как и появились.
Все это поразило и заинтриговало бдительного Гапанюка, и он никак не мог отделаться от мысли, что здесь происходит что-то необыкновенное, тем более что в декабре и январе домик этот пустовал; прежние квартиранты съехали еще в половине декабря. Желая сейчас же узнать, кто поселился здесь, он повернул за угол, выбрался на улицу и вошел в небольшой трактир; дом принадлежал еврею-трактирщику. Его не оказалось. За стойкой сидела его жена. На вопрос Гапанюка, кто их новые жильцы, она ничего путного не могла ответить. Мало того, ему даже показалось, будто она как-то странно заминалась и тревожилась. Все, что он мог понять из ее объяснения, сводилось к следующему: дня три тому назад к ее мужу пришли «какие-то двое», долго торговались, но в конце концов таки наняли на месяц эту квартиру; деньги заплатили вперед; кто они, ей неизвестно, так как муж не сказал, и они, кажется, до сих пор еще не успели предъявить свои документы; сколько их – она тоже не знает: сначала видала двух, а потом и других двух; должно быть, немцы… Такие сбивчивые ответы и вместе такое упущение относительно правил записи квартирантов до того рассердили Гапанюка, что он, строго взглянув на шинкарку, заметил ей сердито: «Правило знаешь? Бо у нас за ето штрахуют, не иначе». И, когда шинкарка, пытаясь смягчить его гнев, протянула ему рюмку с водкой и румяненькую сморгонскую «абаранку», он даже не взглянул, а плюнул в сторону, сказал: «Эт, адвяжитца, горш вашой гарелки мне гэти безпарадки», – и ушел, хлопнув дверью.
Едва он вернулся к своему посту, как к таинственному домику снова подъехали те же сани. Но на этот раз на них вместо одного было два ящика, таких же продолговатых, как и первый, и так же похожих на гробы. Из саней опять выскочил тот, что и раньше приезжал, и торопливо, как и тогда, вошел в дом. Через несколько секунд из дома вышли те же два человека и так же осторожно понесли ящики. Но теперь они говорили то по-немецки, то по-русски, то по-польски, обмениваясь отрывочными словами. Едва второй ящик и люди, несшие его, скрылись в доме, как сани быстро отъехали.
Теперь Гапанюк ни минуты не сомневался, что здесь творится что-то неладное. Сначала он решил было подождать смены и тогда, передав товарищу о своем открытии, вместе попытаться разгадать эту тайну. Но, заметив полосу света, прорывавшуюся в одном из окон сквозь ставни, он подошел, осторожно ступая по хрустевшему под ногами снегу. Вокруг было тихо. Только снизу, из оврага, по которому бежала черная Вилейка, доносился шум и плеск воды.
Гапанюк приник к ставням и заглянул в щелку. Стекло было покрыто инеем; послышалось, как в квартире возятся, что-то переносят; донеслись голоса нескольких людей и глухой стон. Гапанюк подошел к другому окну, выходившему на реку. Теперь он заметил, что ставни заперты снаружи. Нащупав крючок, он осторожно снял его с петли, чуть приотворил ставень и заглянул. То, что он увидал, заставило его оледенеть от ужаса. На полу было два открытых ящика. У третьего, тоже раскупоренного, возились те люди. Их было трое. Они вынули из ящика труп и положили его на стоявший посредине комнаты стол. Лицо у трупа было синеватое, и страшные глаза мертвеца раскрыты. Гапанюк заглянул в глубь комнаты и ужаснулся еще больше. У стены стоял другой стол и сколоченный из досок топчан. На топчане было еще три трупа, а на столе – человеческое туловище без ног и рук, вскрытое, с обнаженными внутренностями; из-за этого туловища выглядывали четыре мертвых головы. Гапанюк оцепенел. Его заставил очнуться стук дверей, раздавшийся на крыльце. Он оглянулся. Кто-то вышел и стал, должно быть прислушиваясь…
– Да ты что это? Во сне все это видал, шутишь, что ли, или с ума спятил? – перебил нетерпеливо его рассказ околоточный надзиратель.
– Вот штоб мне з этаго места ня встать, – поклялся Гапанюк все тем же взволнованным голосом и с испугом во взгляде.
– Что же тот, который вышел, не заметил тебя?
– Кажись, что заметил. Бо я схапица не вспел, как ен зирк – дый зноу у сенцы.
– Надо было спрятаться. Того гляди – еще спугнул их.
– Так што я, увидавши это, завсем в безумление заставался на пратуваре.
– Смена уже была?
– Никак нет. Я ужо не дождавшись прибег.
– Да что это? Ты не рехнулся ли, брат? – высказал снова свое сомнение околоточный.
Гапанюк, видимо, даже обиделся.
– Звольте сами посмотреть.
Околоточный Потихонько задумался, потом сказал:
– Не понимаю, что бы это могло быть… Пять трупов, четыре мертвых головы…
– Не иначе, муси быц, как жиды гамана гатуюць, – заметил нерешительно Гапанюк.
– Тоже выдумал!..
Околоточный еще мгновение поколебался, соображая что-то, потом решительно надел шашку, снял со стены револьвер и взял фуражку. В соседней комнате слышались голоса. Там были гости. Он приотворил двери и позвал жену:
– Милочка, на минутку…
Она вышла и по его взволнованному лицу догадалась, что случилось что-нибудь ужасное.
– Пожар?
– Хуже того! Я сейчас вернусь, а если нет, дам знать.
Жена продолжала допрашивать его.
– Ничего никому не говори, потом скажу… какое-то ужасное преступление…
И он решительно вышел, бормоча:
– Черт знает что такое! В моем околотке! И не записаны даже! Еще влетит. Чего доброго – и службу потеряешь.
На улице он остановился в раздумье, спрашивая себя, сейчас ли дать знать следователю или после, и наконец стремительно пошел вперед.
Гапанюк шагал за ним, продолжая передавать полушепотом некоторые подробности. На углу околоточный достал свисток. Раздался тревожный, призывающий свист. Мгновение спустя откуда-то из мглы, точно эхо, долетел ответный свисток. Послышалось, как под грузными шагами скрипит снег; из мрака выступила дюжая фигура постового городового.
– Опалович, ты? – окликнул вполголоса околоточный.
– Так точно, – пробасил городовой.
– За мной.
И все пошли дальше, осторожной и торопливой походкой. Околоточный снова засвистал; опять послышалась ответная дробь свистка. Появился еще один городовой.
– Плотницкий? – спросил околоточный.
– Так точно.
– За мной.
Они завернули в глухой переулок. Из мглы выступили темные стены деревянного дома, стоявшего над обрывом. Он выглядел и мрачно, и зловеще.
Вокруг царила какая-то угрюмая тишина. Только внизу, в овраге, продолжала шуметь Вилейка, таинственно шепча о чем-то.
– Стой, – скомандовал околоточный вполголоса. Все остановились и прислушались. Околоточный велел одному из городовых войти во двор и стать у черного входа, другого поставил у крыльца.
– Смотри, ребята, никого не выпускать. А ты, Гапанюк, со мной… В которое окно ты смотрел? Покажи…
Гапанюк, осторожно ступая на цыпочках, повел околоточного к углу дома. Оба приблизились к окну. Гапанюк приотворил ставень. Околоточный заглянул и невольно вскрикнул от ужаса.
Несколько мгновений ему казалось, что он – в мучительном кошмаре, до того невероятным и ужасным было то, что он увидал. Все, что рассказал Гапанюк, оказалось правдой. Даже больше того: картина, которую околоточный увидал теперь, была много страшней описанной Гапанюком. Прежде всего ему бросилась в глаза голая человеческая рука, отрезанная от туловища и привешенная к потолку у самого окна. На столе, посредине комнаты, не было уже трупа, о котором говорил Гапанюк, а лежат какой-то умирающий человек во фраке и черных брюках. Рубаха на груди его была разорвана, грудь обнажена; на ней ниже левого соска зияла рана с запекшейся кровью. Грудь умирающего медленно и тяжело вздымалась; изредка он раскрывал глаза и обводил умоляющим взглядом, в агонии, трех людей, трех извергов, стоявших подле него и равнодушно глядевших на его муку. Наконец, двое из них отошли – и тогда околоточный увидал топчан и стол, стоявший у стены, как раз против окна. Увидал – и опять невольно ахнул. На топчане действительно лежало три уже окоченевших трупа, на столе было туловище со вскрытой и отвороченной брюшной полостью и обнаженными внутренностями. А рядом, у стены, выглядывали четыре мертвых головы, одна – совсем лысая, другая – белая как лунь, третья – с рыжей шевелюрой, четвертая – с черными волосами; три были обращены лицом к стене, первая, лысая – к окну; глаза ее, большие глаза, были раскрыты и точно застыли с выражением предсмертного ужаса. На полу, на ящиках, лежали еще два трупа; но они были прикрыты простыней, на которой вырисовывались неясные формы человеческого тела, скованного неподвижностью смерти. Желтая, точно окаменевшая нога одного из этих трупов выступала из-под края простыни. Двое из злодеев подошли к топчану, развернули простыню и тоже прикрыли ею трупы. Третий продолжал возиться у умирающего, который иногда открывал глаза и озирался взглядом, полным страдания, предсмертного страха и тоски.
– Господи помилуй, что ж это такое? – пробормотал околоточный, оцепенев от ужаса, который еще возрос при мысли, что это страшное, невероятное преступление произошло в его околотке, что оно могло случиться здесь, почти в центре Вильны, почти рядом с его квартирой… Воображение нарисовало ему все последствия этого ужасного случая – и он понял, что для него, несмотря на то что он является открывателем преступления, все погибло.
Прошло несколько мгновений. Умирающий, продолжая тяжело дышать, раскрыл снова помутневшие глаза и оглянулся с мольбой. Откуда-то явственно долетел человеческий стон.
Околоточный вдруг с решимостью отскочил от окна и направился к парадному крыльцу, сказав дрожащим голосом:
– Гапанюк, за мной. Опалович, за мной.
Сени не были заперты. Они вошли. Опалович зажег спичку. Околоточный подошел к дверям, соединявшим сени с комнатой, в которой находились трупы и злодеи, и осторожно нажал ручку. Двери были заперты. В комнате настала глубокая тишина. Очевидно, находившиеся в ней люди услыхали шум и прислушивались. Тогда околоточный со всей силы ударил несколько раз кулаком в двери и крикнул не своим голосом, повелительным и полным грозной решимости:
– Именем закона – отворите.
На мгновение снова воцарилась мертвая тишина, потом послышалось падение какой-то вещи и тревожный говор.
Околоточный опять постучал и крикнул:
– Именем закона – отворите, или мы сейчас же выломаем двери.
Снова донесся тревожный говор, кто-то подошел к дверям и спросил дрожащим голосом:
– Кто там?
– Полиция. Именем закона – отворите немедленно, или мы вышибем двери.
Из комнаты явственно донесся тревожный разговор, в котором слышалось колебание и понукание. Раздалось визжание ключа в замке. Кто-то приотворил осторожно двери, придерживая за ручку. Околоточный рванул их и вскочил в комнату, крикнув:
– За мной, ребята.
Стоявший у дверей с испугом попятился в сторону. Двое других, бородатый брюнет с довольно свирепым лицом и молодой блондин, стояли точно вкопанные, с бледными лицами, на которых была написана тревога.
Околоточный, за которым вошли городовые, остановился в позе, полной вызова и напряженной энергии. Лицо его побелело, точно полотно.
– Ни с места, – произнес он металлическим и повелительным голосом; но приказание это было совершенно напрасно, так как находившиеся в комнате люди и без того, казалось, онемели от испуга. Он окинул беглым взглядом ужасную комнату. На столе все лежал умирающий и озирался помутневшими, уже тусклыми глазами, тяжело дыша.
Околоточный несколько мгновений продолжал смотреть то на несчастного, то на висевшую у окна человеческую руку, то на стол со вскрытым туловищем, потом вдруг подошел порывисто к ящикам, на которых лежали трупы, и сдернул простыню.
То, что он увидал теперь, заставило его отступить от неожиданности. На одном ящике лежала молодая женщина в короткой красной атласной юбочке и с обнаженной грудью. Она улыбалась ему очаровательной улыбкой. Рядом, на другом ящике, была другая женщина с обнаженным туловищем. Ноги ее были прикрыты шелковым покрывалом.
Выражение ужаса сменилось на лице околоточного смущением, потом улыбкой. Он круто повернулся к Гапанюку и, покачав головой, сказал, сдерживая смех:
– Ах ты, олух, олух! Так ведь это ж восковые фигуры из музея…
В комнате раздался смех. Очевидно, находившиеся в ней «злодеи» угадали теперь причину появления полиции. Один из них, блондин, говоривший ломаным русским языком, выступил вперед и, улыбаясь, стал объяснять не без иронии во взгляде: это вот – «баядерка», это – Мелузина, морская нимфа, или «человек-рыба», это туловище – фигура из анатомического отделения, эта лысая голова – наш уважаемый железный канцлер «гер фон Бисмарк», далее «тайный советник, знаменитый доктор Роберт Кох», изобретатель не менее знаменитого кохина, здесь бюсты индейского вождя и «барона Морица Гирша», известного еврейского филантропа, а на столе фигура, «изображающая умирающего президента Французской республики Карно»… Что касается его самого, то он «главный механик» музея, разъезжающий по отделениям, починяющий механизмы и обновляющий фигуры, так как они иногда портятся во время перевозки. В музее производить починку неудобно, потому что там холодно. До десяти часов вечера бывает публика – и потому приходится работать только ночью. Некоторые фигуры линяют, их надо подкрашивать, чтобы придать «больше жизни», но в музее краска не скоро высохла бы. У Карно «испортилась машина», и он сейчас только исправил ее и завел.
Околоточный машинально шел за «механиком», смущенно улыбаясь, потом опять повернулся к Гапанюку, смерил его насмешливым взглядом и сказал:
– Ну? Видишь… олух? «В безумлении стоял на пратуваре. Не иначе как жиды гамана гатуюць!»
Гапанюк, точно окаменев, оставался неподвижно у дверей. Курносое лицо его пылало от смущения. Он учащенно мигал серыми глазками, продолжая озираться с «безумлением»…
Nemo. Кукла Авдоньки
Рождественский рассказ
Наталья, молодая, миловидная женщина, поспешно накрывала на стол. Скоро будет бить пять часов, надо успеть поужинать до 6, когда муж ее, городовой Михаил Новиков, должен становиться на свое дежурство. Запоздала она сегодня немножко отчасти потому, что и работы было немало в такой день, как сочельник: убрать комнату и кухню, помыть везде полы, столы, сварить обед на сегодня и завтра, чтобы в великий праздник хоть посидеть, отдохнуть, в церковь сходить; выкупать 6-летнюю Авдоньку, которая сидела в кухне на лавке и тихонько скулила, потому что с утра ничего не ели, дожидаясь рождественской звездочки. Отчасти и не хотела будить мужа раньше, жалея его; только в 2 часа пришел он домой, усталый, измученный и после дежурства и бегая с повестками, а в 6 часов надо идти на пост, пусть бы поспал и еще, и проспал даже. Но Егорыч ее был строгий, любил поворчать, если что было не по нем, ругнуть, да и служака был исправный, и едва дешевые часы с кукушкой прохрипели пять раз, как Наталья вошла за перегородку у печки, где спал ее муж, и тихонько взяла его за плечо.
– Егорыч, пять пробило, вставай, ужинать будем, все уж у меня на столе.
Только пошевелился Новиков, посмотрел на часы, как раскрыл уже рот, чтобы сказать свою любимую поговорку: «Черт подери совсем!..» Да вспомнил, как сегодня Наталья уж не раз останавливала его: «Полно, Миша, перестань хоть для такого дня чертыхаться, я и лампадку перед образом зажгла». Наталья позвала к столу и старуху солдатку, что снимала у них в кухне угол за 1 р.
– Идите, бабулька, поужинаете с нами.
И Авдоньку посадила возле себя.
Помолились и сели ужинать.
Ели молча, торопливо. Егорыч никогда не был разговорчив. Наталья жалела мужа, болело сердце у нее при мысли о том, что в такой великий праздник, в святой вечер, да еще в пургу – ишь, как метет, завывает, надо идти в город и становиться на пост. Старая солдатка была глуха, как тетерев, с ней не очень-то поговоришь. Зато лепетала, не переставая, голубоглазая Авдонька, хотя и уписывала за обе щеки пироги с кашей. Она рассказывала о том, что мать обещала взять ее на елку в приют, где стирала белье, какое там будет деревцо – зелененькое!.. Какие подарки получат детки, и она завтра получит от мамани желтые туфельки, а от тяти куклу.
Егорыч оторвался от щей, поднял голову.
– Это еще что за туфельки, за кукла? Откуда я тебе куклу возьму? Эх, балуешь ты, Наталья, девчонку, смотри, вырастет, на голову тебе сядет. Не барское дитя, и босой походила бы, а ты ей желтые башмаки покупаешь.
– Одна она у нас, Миша, как же не побаловать? – с нежностью погладила Наталья мокрые русые волосенки.
Авдонька опять повторила:
– Тятя куколку купит. Купишь?
И лукаво заглянула отцу в глаза.
– Авдотья, не таранти! Чего затвердила – куклу да куклу? Где я тебе денег на куклу возьму? Говорю я тебе, Наталья, не порти ты девку, не веди ты ее барышней, нам не по карману это баловство. Если бы еще мальчишка был! Вот бы в часть с собою брал, на велосипеде покатал, службе своей обучил, а девчонка… На что она мне?.. Трать, трать на нее деньги, а вырастет, все равно замуж уйдет.
– Ну полно ворчать, Егорыч, Авдоня за тебя Богу помолится. Мы за тятю Богу молимся, правда, дочка? – говорила ласково Наталья, посматривая на присмиревшую от воркотни отца девочку.
– Тоже молельщики, подумаешь! Меньше бы молились да деньги берегли, – бурчал Новиков, вставая из-за стола.
– Эх, житье ты каторжное! Черт бы… – опять было заворчал он, надевая пальто, башлык и всю свою амуницию. Из теплой кухни, после сытного ужина так не хотелось идти на мороз, в пургу, целых 6 часов стоять на перекрестке, когда люди пойдут в церковь, ко всенощной, а потом соберутся, семьями, все вместе, встречать великий праздник.
Помогая мужу застегнуть пояс, надеть башлык, Наталья говорила:
– Нет, правда, Миша, ты девчонке куклу купи. Я ей обещала. Шли мы с ней на прошлой неделе мимо лавочки игрушечной, увидала она на окне эту куклу и пристала ко мне: купи, мама, да купи. Я сегодня утром, как шла с рынка и хотела было купить, зашла в лавку, да денег не хватило, только 40 к. было, а лавочница меньше как за 50 к. не отдает. Вот возьми полтинник, пожалуйста, купи.
– А где ты денег взяла на башмаки?
– Я в лавочку за сахар не отдала, пообещала после Нового года из твоих чаевых отдать.
– И чего тратить полтинник на куклу? Разобьет в один миг, и пропали твои гроши.
– Не разобьет, она деревянная, как ребенок запеленатый сделана, сам увидишь, на окне лежит. Так купишь, Егорыч?
– Ну да уж ладно, куплю. Балуешь ты ее только напрасно!
– Мишенька, не становись ты на перекрестке, возле стеночки… – тихонько, с тоскою говорила женщина свой обычный припев при проводах мужа на дежурство. Знала она, что Егорыч ее не любит нежностей и бабских прибауток, но не могла сдержать себя всякий раз, сердце так больно ныло. Слышала она, знала, сколько сирот и вдов обездоленных теперь на Руси, и всякий раз боялась, не оставили бы злые люди и ее с девочкой сиротами.
Егорыч заворчал:
– Ишь ты, баба! Послушать тебя, так и в подворотню надо влезть городовому. На то он и городовой, чтобы впереди всех стоять, ничего не бояться. Двадцать один рублик в месяц, кроме доходов, хочешь получать, городовихой любишь величаться, а мужу как велишь службу нести? Тогда поедем в деревню, к тятеньке, землю будем пахать? Не хочешь? У-у, городская! Чаи – сахары любишь?.. – презрительно добавил он, намекая на то, что Наталья была здешняя, до замужества служила 6 лет горничной в господских домах, откуда вынесла любовь к чистоте и порядку, но также и любовь к сладкому куску.
Новиков вышел на двор. Мороз был небольшой, шел снег, но ветер выл и свистел, кружил в воздухе целые столбы, мел по дороге и бросал под ноги, в грудь и в лицо пригоршни сухих, колючих иголок.
От предместья, где жил Новиков, до его поста было не очень далеко. По дороге он зашел в игрушечную лавку, о которой говорила его жена, и купил за 50 к. куклу для дочки, большой деревянный чурбанчик, довольно грубо размалеванный, с большой головой в чепчике. Посмотрел Егорыч на это чучело… Ишь, куда деньги баба тратит!.. Но представил себе, как Авдонька будет завтра радоваться, залепечет, обнимет его, задушит своими ручонками, и даже усмехнулся в ус.
Засунул он куклу за пазуху, под пальто, и пошел на пост. Он пришел вовремя, сменил товарища и стал. Движение на улице, несмотря на метель, было большое, люди торопливо шли и ехали, оканчивая свои покупки и предпраздничные дела. Кто нес еще свертки, кто вез елочку на санях, кто спешил ко всенощной на гулкие торжественные призывы церковных колоколов.
Первые три часа дежурства Новикова прошли незаметно. Но к 10 часам уличная суета и движение стали стихать, лавки запирались, прохожих становилось все меньше и меньше. А мороз крепчал и крепчал. Теперь, когда не надо было постоянно следить за движением извозчиков и прохожих и перемещаться с места на место, Новиков почувствовал, как он озяб.
– Эх, было бы 50 к. в кармане, выпил бы! У Семки – трактирщика, тут недалеко, всегда для знакомого человека мерзавчик найдется, да денег нет, истратил на дурацкую куклу. Согрелся бы… а она вот, чурбан, тут за пазухой лежит, мешает…
Опять выругал городовой и девочку, и жену-баловницу, стал топать ногами и руками махать, чтобы согреться. На улицах все тише и тише, все реже прохожие, только ветер свистит и воет, забираясь в рукава, под башлык, леденя лоб и лицо, особенно на перекрестке, где он стоит, так и обдает и жжет холодным дыханием.
В самом деле, не отойти ли в сторонку?
Подошел к угловому подъезду магазина, прислонился, крепче засунул руки в рукава, задумался.
Правда, балует Наталья девочку, моет ее, чешет, как барышню ведет, да и нельзя не побаловать, одна ведь у них, это правда, да и девчонка хорошая, ласковая, лепетунья, молится за тятьку!.. Он улыбнулся, поник головой, дремлет.
Рисуется его теплый угол. Тишина, лампадка перед образом горит, спит ребенок, а жена сидит у лампы, в окно смотрит, мужа ждет. Боится за него Наталья. «Сколько вас таких, безответных, поубивали злодеи. И за что, за что?..»
– За что, в самом деле, – думает Новиков. – Ни я их не знаю, ни они меня. Придут какие-то незнакомые, неведомые, откуда, что, и давай палить по городовому. Семена Пугина убили, Иванчуку руку раздробили, до сих пор поправиться не может. А он только 8 дней как на пост стал!.. Стоишь вот так вот на дежурстве, да только и посматривать по сторонам, как бы не пальнули!
– Господин городовой, позвольте закурить!
Над самым ухом.
Вздрогнул Новиков, смотрит – стоят два человека, закутано лицо, не видать, кто и какие, руку к нему протягивают. Схватился Новиков рукой за кобуру, другая свисток ко рту подносит.
– Проходи, проходи, чего там закурить? Много вас таких хо… – Не договорил. Раз… раз… блеснуло что-то… ж… ж… ж… засвистело возле самого уха и вдруг толкнуло в грудь, плечо, обожгло лицо, сразу залило глаза чем-то горячим. Он хочет оттолкнуть от себя что-то, протягивает вперед руку, и от жгучей боли в плече теряет сознание.
* * *– Ну, Новиков, как ты себя чувствуешь? – говорит полицмейстер и наклоняется над ним.
В раскрытые широко глаза блеснул свет. С удивлением оглядывается Новиков, он видит большую комнату, людей кругом, сам он лежит в кровати, в чистом белье, голова вся забинтована и руке очень больно, так что пошевелиться нельзя.
– Поцарапали тебя негодяи, лоб немного, да плечо прострелили, но это пустяки. Крови только много потерял, через неделю доктор обещает тебя выписать, скоро все подживет. А вот если бы этого у тебя не было, так в Царствии Небесном уже сидел бы теперь. В самое сердце попало бы!
И он, смеясь, протягивает Новикову Авдонькину куклу и показывает две пульки, которые засели в деревянном чурбане…
А. В. Виноват!
Рассказ
Роман Никитин уже 11 лет городовым, года три стоял в предместье города, у Каменного моста, а последнее время его поставили на перекрестке двух больших улиц, где много прекрасных магазинов с зеркальными окнами, красивые дома и нарядная толпа.
Роман Никитин отличный служака, он не пьет совершенно, хорошо грамотный, толковый, исполнительный. Он на хорошем счету, и околоточный и пристав им довольны. Доволен и он: 28 р. жалованья, от двух шикарных магазинов по 2 р., да фруктовщик на углу дает 1 р. в месяц, жить можно, считая и чаевые на Пасху и Новый год от домовладельцев. Давно бы следовало и повышение ему дать, старшим сделать при полиции или у дворца генерал-губернатора поставить. Но в прошлом у Романа Никитина есть пятно на карьере, которое нет-нет да и вспомнится ему, зачитывается и мешает дальнейшему повышению: он упустил важного преступника, так опрометчиво, непростительно упустил. Хочет ли кольнуть Никитина товарищ или начальство попрекнуть за какой-нибудь проступок, хотя немного их у него, сейчас напомнят: «…ну уж ты, ротозей, преступника упустил!»
И съежится городовой, потупится: «Правда, упустил, виноват!..»
Вспомнит и он свой проступок иногда, нахмурится, вздохнет, рукой махнет… виноват!..
Чаще всего вспоминается ему вся эта история на Пасхе, как ударит колокол, запоют в церкви «Христос Воскресе»; так вот и встанет в памяти вся эта картина, вспомнится…
Вот что вспомнится Никитину.
Он из запасных, солдат. Отслужив 5 лет своей службы в большом городе, он почти не служил в строю, а провел денщиком в семье одного офицера. И барин, и барыня были люди хорошие, добрые, работой не мучили, обращались с ним ласково, а он был отличный денщик, исправный во всем, грамотный, чистоплотный. В том же дворе, где жили его господа, жил еще один офицер, у которого тоже был денщик, хотя из другого полка, но они познакомились и подружились. Никитин был человек тихий, смирный, а Боразов живой, энергичный, весельчак: и на гармонике играть был мастер, и выпить не прочь. Деньги всегда водятся у денщиков: и порционы получают, и от господ перепадает. Никитин все припрятывал, собирал, думал, как на родину вернется – женится, избу новую будет ставить. Он был из очень бедной семьи. Наделы на его родине, в Рязанской губернии, крошечные, и на двух братьев и отца едва приходилось 4 десятины, да и то плохой, неродимой земли.
А Боразов все деньги свои прогуливал, как ни журил его товарищ. «Жизнь, – говорит, – одна, жив буду, заработаю, как в запас выйду». Хоть поспорят иногда товарищи, но все же жили ладно, пока не поступила к детям господ Никитина няней девушка Даша. Как увидел ее Никитин – маленькая она была, беленькая, с кроткими светлыми глазками – сразу что-то екнуло в сердце, и уж потом, как увидит ее, заговорит, так и загорится в груди. Как будто и Даша ласково на него посматривала, пока не познакомилась с Боразовым.
Щеголь, весельчак, гармонист… Ну где же скромному и тихому Никитину с ним спорить?.. Пошли встречи. Только выйдет Даша на прогулку с ребенком, Боразов тут как тут. Вечером уложит детей, выйдет за ворота посидеть, опять гармоника зазвучала, смех и шутки.
Прошло лето, наступила осень. Никитин страшно страдал, глядя на любимую девушку: предчувствовал он, что Боразов погубит ее. Так и вышло. Вдруг попросила расчета Даша. Господа были ею довольны, и дети привыкли, не хотели ее отпускать, обещали прибавить жалованья, но девушка все-таки ушла. Сердце кровью обливалось у Никитина, знал он, что господа Боразовы меняли квартиру; значит, сманил он девушку куда-нибудь поближе к себе.
С тех пор возненавидел он товарища, думать о нем равнодушно не мог и, если бы встретился где, кажется, не стерпел бы, ударил. А о Дашеньке старался позабыть, как ни больно ему было. Прошел год. Кончили службу солдаты, но ни один ни другой на родину не вернулись. Никитину писали из деревни, что неурожай за неурожаем 3-й год, крестьяне с голоду пухнут; что ему 4-му было делать на пустой земле? Попросил он рекомендации своего барина, сходил к ротному, у него места попросил, кое-как месяца 3 перебился и наконец получил место городового.
Ни о Даше, ни о Боразове не слыхал он несколько лет. Уж он был женат, и дети пошли, как однажды совершенно случайно, стоя на своем посту у Каменного моста, увидел Дашеньку, но страшно постаревшую, похудевшую. Поглядел на нее, дрогнуло сердце, окликнул, остановил. Узнала и она его, заговорила, сказала, что замужем за Боразовым, который тоже на родину не поехал, а служит на фабрике писчебумажной под городом; здесь же у Каменного моста они живут.
Немного времени спустя встретились и старые товарищи. Боразов тоже худым стал, бороду запустил, но одет был чистенько, при часах. Он посмеялся над Никитиным.
– Что это ты в фараоны пошел? Другого хлеба для тебя не было? – Никитин смешался сначала. Потом стал защищать свою службу. А Боразов руки в карманы засунул, дерзко так смеется. Неприятно стало Никитину, замолчал он.
Они расстались, и стал Никитин избегать товарища. Увидит издали, отойдет или отвернется. Дашеньку ему было жаль, видно, не очень-то сладко ей жилось, всегда она бедненько так одета, сама воду таскает на плече; видно, муженек не очень-то жалеет, все заработки прогуливает, а она все тяжелое работает. Прошло сколько-то времени. В городе, до того тихом и спокойном, начались волнения среди рабочих. То на одной фабрике, то на другой, то в одной мастерской, то в другой стачки, забастовка. Стали собираться рабочие за городом по профессиям: сойдутся, галдят, галдят, на другой день смотришь – стоп мастерская, на работы никто не пришел. Начала полиция переписывать главарей, пошли аресты.
Только стали доходить слухи до Никитина, что главным заправилой всех этих сходок и митингов – Боразов. Соберет рабочих, говорит с ними, книжки им читает, когда дело говорит. А когда и вовсе вздор, но рабочие ему верят, слушают.
«Погоди дружок, попадешься, – думает Никитин, будешь бунтовать народ, посидишь!..»
Сначала все забастовки шли мирно. Рабочие на работы не ходили, разоряли хозяев, сами разорялись, но насилий не употребляли. Но в один прекрасный день – было это уж ранней весной, в посту, – собрались большой толпой на дворе писчебумажной фабрики рабочие, стали камнями в окна швырять. Пришла полиция. Начали и в городовых бросать камнями, одному глаз расшибли; другому плечо. Приехали казаки, разогнали сборище нагайками, а главных зачинщиков арестовали. Все, кто не участвовал в бунте, указывали единогласно на Боразова. «Вот кто главный зачинщик, кто подговаривал рабочих не уступать хозяевам и идти напролом». В числе арестованных на фабрике его не было. Приказано было обыскать квартиру и арестовать его. Но когда пришли околоточный и городовые к нему в дом, то нашли его пустым; хозяева сказали, что Боразов ушел с утра и жену с ребенком увел – только что Даша родила.
Никитин, который в душе уже злорадствовал, что наконец-то будет наказан его давнишний обидчик и враг, был сильно разочарован. Кто-то видно предупредил Боразова, и он убежал: «Ну да ничего, далеко не уйдешь, голубчик, арестуют».
Жалко Дашеньку, но ведь ее сейчас выпустят, она за мужа не ответчица.
Однако прошел и день, и два. Боразова хотя и очень искали, но не находили.
Как раз в Страстную субботу шел Никитин с предместья, где жил, на пост, и так у него на душе тяжело и смутно. Только подходит к нему мальчик-пастушок, что коров смотрел в пригороде и Никитина корову гонял, и говорит:
– Дяденька Никитин. А я видел того рабочего, что людей побунтовал, а сам убег.
Так и встрепенулся Никитин:
– Где ты видел?
– К парому шли, возле Неменчина, я коров гнал, видел. Я его знаю и хозяйку его знаю. Идут оба, она ребенка несет, а он узел с вещами.
– Как, что!.. – засуетился Никитин.
Должно быть, скрывались где-нибудь эти несколько дней, а теперь вышли и пробираются к парому, чтобы перейти на ту сторону реки, а там до границ 7 верст, уйдут, и поминай как звали.
– Да какой же паром? – сказал мальчик. – Ведь река пошла.
– Да, они не перейдут. Вот теперь догнать и арестовать.
Едва дождался городовой конца своего дежурства, бросился в участок, переговорил, что надо, с приставом, отпустили его на 6 часов сверх 6 свободных, сбегал к товарищу, здесь же живущему, попросил не в очередь отдежурить, достал лошадь верховую, надел штатское платье и помчался. До парома 15 верст, те пешком идут, женщина больная, да еще и ребенок на руках, не скоро дойдут.
Погода стояла сырая, промозглая, не то дождь, не то туман. Едет Никитин, сердце стучит, а в ушах бум… бум… Колокола в монастыре к службе звонят. И время-то какое выбрали – Пасха на дворе!.. Но вот и Неменчин, деревенька, у которой паром ходит через реку. Только не видно парома: правду сказал пастушок, река идет, вон как льдины мчатся, всю середину реки заняли.
Подъехал Никитин к домику, где сторож жил, лошадь ввел во двор, привязал, сам пошел к дому. Тихо, пусто, никого не видать. Только когда обошел он весь двор, на лавочке у стены увидел старого-старого деда, сидит, голову опустил, точно дремлет. Поздоровался с ним Никитин, присел, заговорил.
Стал расспрашивать, кто живет в домике, отчего тихо так. Старик ему и рассказал, что пришли какие-то люди, мужик с бабой, и просят перевезти в лодке на ту сторону, но сын его, который сторожем при этом домике, не хочет, отказывается везти, боится, чтобы лодку не перевернуло льдиной, так вот пошли они с мужиком по соседям просить, не согласится ли кто на своей лодке перевезти, а баба с младенцем в избе сидит.
Встал Никитин, подошел к окошечку, прильнул лицом к стеклу. Видит: одна баба у печки возится, хозяйка, должно быть, а другая, сейчас – узнал он Дашу – сидит на лавке, кормит ребенка, лицо осунулось, потемнело, глазами уставилась в угол избы, а слезы так и бегут, так и бегут по щекам… У Никитина все в голове завертелось, жалость такая острая вдруг схватила за сердце, что сам, кажется, заплакал бы, если бы мог. Чем она виновата?
Отошел от окна, стоял-стоял, опустив голову, потом медленно подошел к лошади. Отвязал дрожащими руками, сел и отъехал немного за избу, на бугре стал и смотрит.
А мысли в голове мчатся, мчатся. То кто-то как будто говорит: городовой, в чем же твоя служба? Где твоя присяга, долг, обязанность!.. А в ушах – бум-бум – в монастыре колокола звонят, и перед глазами лицо женщины, измученное, залитое слезами. И видит он со своего бугра, как подъехала к берегу лодка, в ней три человека сидят, один выпрыгнул, вошел в избу, вывел закутанную женщину, узел с вещами вынес, сели все, двое по веслам ударили, а третий с шестом в руках стоит, управляется, едут через реку, медленно, тихо, между льдинами скользят, то вперед, то в сторону проедут, но, однако ж, до другого берега добрались. Вышли муж с женой, на гору стали подыматься, прошли немного берегом и скрылись в лесу. А городовой медленно повернул и поехал к городу.
Одна дума: завтра, да еще сегодня к вечеру через реку больше не пройдешь, лед сильно идет… А до границы 7 верст. И как будто вымерло все в душе.
Вернулся Никитин домой; мрачнее тучи, лицо у самого такое, точно болело неделю, прилег было, а потом встал, вышел. Жена что-то стала спрашивать, говорила о том, в какую церковь к заутрене пойти, он ничего не ответил, отвернулся от нее.
Стоял на посту своем 6 часов, как раз до 12, когда колокола радостно зазвонили, что он передумал за эти 6 часов, исполняя свою обязанность по привычке, машинально, почти бессознательно, он и сам сказать бы не мог.
Пошел он на другой день в участок, доложил, что преступника нигде не видел. А когда пристав стал кричать:
– Как не видал, такой-сякой?.. Как же ты сам говорил, что он к парому шел к Неменчину, видели люди!
Никитин довольно смело поглядел в глаза приставу и опять сказал:
– Виноват, пропустил, должно быть, только никак нет, не видал!
Вс. Попов. Взятка
Рассказ
I
В N-ском участке города X шли обычные утренние занятия; был двенадцатый час; человек двадцать публики терпеливо ждали очереди в канцелярии у стола двух писцов, заверявших пенсионные книжки, почтовые повестки, отписывавших донесения на выезд за границу.
В соседнюю с канцелярией комнату, на дверях которой была надпись «кабинет помощника пристава», публика беспрерывно входила и выходила. Прием проводил один из двух помощников Всеволожский – «очередной» сегодня – и едва успевал всех удовлетворять: был понедельник, день, в который участок посещает особенно много народа, а благодаря тому, что суббота был тоже день не присутственный, – посетителей было еще больше.
К двум часам дня публики стало меньше, выдалась минутка, когда Всеволожский мог взяться за газету. Едва успел он пробежать несколько строк, как в комнату вошел посетитель, с утра сидевший в канцелярии и ожидавший, по-видимому, момента, когда он останется один.
Всеволожский неохотно отложил газету в сторону, но все же любезным тоном проговорил:
– Что угодно?
– Вы меня не узнаете, господин Всеволожский? – заискивающим голосом произнес посетитель.
– Позвольте, позвольте, вы ведь Григорьев, у которого в пивной я обнаружил беспатентную продажу водки из кофейных чашек. Когда же вы укажете мне, наконец, свидетелей, могущих, как вы уверяете, удостоверить, что водка подавалась прислугой без вашего ведома? Прошел уже месяц: я держу протокол, о котором было даже забыл за массою дела, и не направляю в ожидании обещанных свидетелей.
– Бога ради, не губите меня и потрудитесь обождать еще неделю. Посетители моей пивной, как вам известно, преимущественно студенты, и трудно мне очень найти среди них таких, которые согласились бы фигурировать на суде. Но вы не беспокойтесь, еще неделя, и свидетели будут. Придержите протокол, я буду вам очень благодарен за это, – подчеркнул последнюю фразу Григорьев, скроив униженную и жалкую физиономию.
– Хотя это и не в моих правилах, ну да Бог с вами, неделю еще подожду, но не больше. Помните, что ровно через неделю протокол пойдет, и вы не избежите, вероятно, тюрьмы, – произнес Всеволожский, берясь за газету.
– У меня еще к вам дело, господин Всеволожский, хотел обратиться к приставу, да их нет сейчас в участке, все равно и вы разрешите мое сомнение.
– А что еще у вас там такое?
– Видите ли, я хочу у себя на бильярдах позволить посетителям игру «бикс» и не знаю, нужно ли иметь для этого особое разрешение губернатора или нет.
– По правде вам сказать, я игр на бильярде не знаю, так как на нем не играю. По логике, мне кажется, будет ли то «бикс», «пирамидка» или «три шара» – безразлично. И раз у вас на постановку бильярдов в пивной есть разрешение губернатора, на каждую игру в отдельности нет надобности иметь особое разрешение. Я помню, в городе N, где служил приставом, в местном чиновничьем клубе частенько сражались в «бикс», в бильярдной же там вывешено было разрешение губернатора на постановку бильярдов, и об играх в них ничего не говорилось. Да и никогда я не видел таких разрешений с перечислением допускаемых игр.
– А я законов-то не знаю и решил справиться в участке. Рад, что застал именно вас, так как моя пивная ведь в вашем районе. Теперь, значит, завтра и позволю посетителям играть в «бикс», а то уж очень они просят об этом; спрашивал и у местного надзирателя, так и он мне посоветовал обратиться лучше к приставу или к вам. А с протоколом не откажите обождать с недельку; если, храни Бог, присудят меня в тюрьму, закроют, конечно, пивную, и придется с семьей идти по миру. Свидетелей представлю, не беспокойтесь, – и, откланявшись, Григорьев вышел из кабинета.
Всеволожский взялся за газету и сейчас же забыл о посещении Григорьева и о его «биксе», как и о других многочисленных посетителях сегодняшнего дня с их делами.
II
Выйдя из участка, Григорьев направился к себе в пивную. Не раздеваясь, он прошел в так называемую «секретную» комнату, где за солидной выпивкой и закуской сидел толстый, неуклюжий околоточный надзиратель.
– Ну что, как дела, Семен Петрович? – проговорил с трудом надзиратель, пережевывая изрядный кусок балыка.
– Восхитительно, Иван Дмитриевич, лучшего и желать не нужно. С протоколом Всеволожский обещал обождать, а что такое «бикс», он, видно, и понятия не имеет; приравнял эту игру к «пирамидке» и решил, что может ее допустить. Я у двери кабинета, на всякий случай, поставил незаметно лакея Ивана, который и слышал наш разговор; лучше, знаете, иметь свидетеля на запасе. Вижу по всему, Всеволожский не помешает «биксу».
– Так-то оно так, а по-моему, следует вам завтра отправить пару четвертных Всеволожскому, хоть и строит он из себя не берущего, все же оно спокойнее будет. Второй год он у нас, и никак разобрать не могу, бестия ли он продувная или же действительно взяток не берет. По вашему пакетику узнаем. Ну-с, а теперь вынимайте, почтеннейший, сотенную для пристава да мне обещанных пятьдесят рубликов за месяц вперед. Не забывайте же, что ежемесячно за «бикс» я получаю с вас принципалу сто и для себя пятьдесят рублей. Наживайте себе капиталы да знайте нашу доброту, – улыбнулся во весь рот надзиратель.
– Сию минуточку, Иван Дмитриевич, вот, получите, – засуетился Григорьев, вынимая бумажник, отсчитывая деньги и вручая их околоточному.
Тот аккуратно пересчитал и сунул их в карман.
– Уж лучше я отошлю Всеволожскому деньги сегодня, – решил Григорьев и, отложив пятьдесят рублей, запечатал их в конверт вместе со своей визитной карточкой, написав на конверте адрес, и поручил явившемуся на зов человеку отнести на квартиру Всеволожскому.
– Сколько же вы рассчитываете, Семен Петрович, в день загребать на «биксе»? – поинтересовался надзиратель.
– Оставаться мне будет в вечер рублей двадцать – тридцать, не больше; румыны, что ставят эту игру, тоже около этого заработают. Разумная игра, доложу вам, и публика моя будет удовлетворена, ну и мы, конечно, не останемся в обиде: будут случаи, когда игрок на рубль ставки возьмет десять – двадцать пять рублей, конечно, это будет в расчете румын-банкометов, ну а больше, разумеется, отдавать будут или брать самые пустяки. Вот эта-то возможность на целковый взять четвертной билет и дает нам заработок; а азарт увеличится еще от присутствия пива да кофе в сорок градусов, что у меня подается в чашечках.
От последней остроты оба приятеля захихикали.
– Смотри только, как бы доноса кто не черкнул, – предупредил, вставая и одеваясь, надзиратель, – плохо тогда придется вам, мы-то с приставом выкрутимся, не впервой.
– Не извольте беспокоиться, Иван Дмитриевич, в «секретной» будем орудовать, после 12 часов ночи, когда публика только избранная да известная останется. В «семерку» не первый месяц перекидываются, и ничего, без доноса обходимся, и здесь без него обойдемся.
– А с местным агентом сыскного отделения сладили?
– Само собой, благо большой любитель «звонкой монеты», – улыбнулся Григорьев, пожимая руку уходившему надзирателю.
По уходе околоточного Григорьев потер от удовольствия руки, предвкушая хороший заработок, и принялся за текущие распоряжения по «Табельдоту», – так называлась его пивная со столовой, довольно популярная среди студентов и другой учащейся молодежи.
III
Возвратившись домой в четвертом часу дня, Всеволожский нашел у себя на письменном столе конверт с «приложением» от Григорьева.
«Видно, расчувствовался от моего согласия на отсрочку отправки протокола. Странный здесь народ, признательность свою выражает полиции только деньгами. Жаль Григорьева, если не найдет свидетелей; человек он, видимо, небогатый, живет только со своего „Табельдота“, и придется ему с ним распроститься. Однако деньги нужно будет ему отослать обратно; без них ждал месяц, по протекции почтенного Ивана Дмитриевича, обожду и еще неделю», – решил Всеволожский, спрятал деньги в портсигар, чтобы не забыть это сегодня же сделать, и отправился на зов жены обедать.
– Знаешь, Володя, – встретила его жена, – Иде сказали сегодня в гимназии, чтобы она не являлась завтра на уроки, если не внесем платы за право учения. Ребенок все плачет, никак не может помириться с мыслью остаться без гимназии, к которой успела привыкнуть за несколько месяцев.
– Вот беда, и что делать, ума не приложу! – взволнованно заговорил Всеволожский. – До двадцатого еще больше недели; расплатившись за квартиру, дрова, по лавочке и казначею, останутся самые пустяки. Не будь проклятых старых долгов, по которым производят удержания, сводили бы кое-как концы с концами, а теперь не знаю, что и делать, где перехватить пятьдесят рублей на уплату за право учения Иды.
– И когда, наконец, назначат тебя, Володичка, здесь приставом! При переводе в Х. обещали первую вакансию, а ее все нет как нет; тогда бы, при казенной квартире и увеличенном жалованье, расплатились бы с долгами и зажили бы спокойно.
– Не прогонять же для меня приставов! Авось кто-либо из них получит повышение, вот меня и назначат. Пока же нужно потерпеть, меньше осталось, больше ждали.
Наскоро пообедав, Всеволожский с озабоченным видом отправился в спальню, чтобы, по обыкновению, часок прикорнуть. На этот раз заснуть ему сразу, как всегда, не удалось; мешало предстоящее увольнение дочери. Всеволожский перебрал всех немногочисленных знакомых и не нашел среди них такого, у которого можно было бы перехватить пятьдесят рублей. Да и как их было сразу отдавать?! Ведь восемьдесят рублей предстоящего жалованья давно распределены на самое необходимое, не терпящее отлагательства. У сослуживцев по участку не хотелось занимать, можно было ожидать отказ под приличным предлогом, чувствовалось, что относятся они, почти все, чуть ли не враждебно.
Всеволожский открыл портсигар, чтобы взять папиросу, и увидел полученные сегодня от Григорьева две двадцатипятирублевки.
«Разве оставить у себя эти деньги, ведь я беззакония не делаю, обождать свидетелей я и нравственно имею право. За возможность реабилитировать себя Григорьев, как человек коммерческий, и выражает свою признательность деньгами. Нет, – остановил себя Всеволожский, – не стоит, это взятка, хоть и „безгрешная“, как бы сказали многие из моих сослуживцев, но все же незаконная. Однако, что же делать, как избежать увольнения Идочки?!»
Всеволожский опять стал перебирать знакомых для займа, но, как и в первый раз, подходящего не нашел.
«Ничего не поделаешь, придется придержать до двадцатого числа григорьевские деньги, завтра отнесу их в гимназию, а при получении жалованья попрошу казначея не удерживать взятых вперед, дровянику и лавочнику заплачу на этот раз только половину и, когда Григорьев явится со свидетелями, возвращу ему деньги. Другого выхода нет».
На таком решении беспокоившего его вопроса Всеволожский заснул.
Вечером он рассказал жене о выходе, к которому пришлось прибегнуть, и на другой день утром, скрепя сердце, отнес деньги в гимназию, к великой радости Идочки, девятилетней гимназистки.
IV
Дня через три после описанного Всеволожский, придя утром в участок, узнал от пристава, что накануне поздно вечером, по анонимному доносу губернатору, полицмейстер с нарядом полиции, явившись в пивную Григорьева, обнаружил там незаконную азартную игру «бикс» и беспатентную продажу водки.
– И знаете ли, Владимир Михайлович, – закончил свой рассказ пристав, – мерзавец Григорьев заявил полицмейстеру, что будто бы вы разрешили ему устроить в «Табельдоте» эту игру.
– Ничего подобного, – быстро проговорил побледневший Всеволожский, – Григорьев действительно оказывается негодяем, ведь и я у него как-то обнаружил продажу водки из кофейных чашек.
– Вот как?! Я доложу непременно об этом полицмейстеру. Ну, бегу на рапорт, а то запоздал, – и пристав, взглянув на часы, исчез.
По уходе пристава Всеволожский стал взволнованно ходить из угла в угол кабинета.
«Вот так история, оказывается, „бикс“ азартная и запрещенная игра! И как я не догадался раньше рассказать приставу о посещении Григорьева; я ему не придал никакого значения, успел даже забыть. Теперь, конечно, поздно. И здесь еще этот проклятый протокол, и чего я сказал о нем, теперь выходит, как будто я в приятельских отношениях с Григорьевым, умышленно не направил протокола и покровительствую сомнительным играм в его пивной. Счастье еще, что свидетелей моего разговора с Григорьевым не было».
Всеволожский вынул из стола протокол, приказал занести его в настольный и немедленно с нарочным отправил в акцизный округ. Через полчаса была доставлена обратно разносная книга с распиской в получении пакета с протоколом.
Возвратившись с рапорта, пристав первым делом потребовал справку о протоколе Григорьева и был очень удивлен, когда увидел, что, составленный месяц тому назад, он записан по настольному и разносной только сегодня. Всеволожский на вопрос пристава, путаясь и волнуясь, объяснил причину задержки.
– Я верю вам, Владимир Михайлович, – сказал пристав, – а вот полицмейстер, в связи с заявлением Григорьева о разрешении вами ему «бикса», наверное, посмотрит на все это иначе; как бы вам не нажить большой беды, – и, взяв справку, пристав ушел к полицмейстеру.
Всеволожский не выдержал и разразился сильнейшим нервным припадком, потребовавшим медицинской помощи. Вызванная в участок карета скорой помощи отвезла его домой.
V
Вечером в гостиной у пристава сидел с поникшей головой и печальным видом Григорьев.
– Я советую вам, господин Григорьев, – говорил стоявший перед ним пристав, – для некоторого улучшения вашего дела и для спасения вашего «Табельдота» от закрытия подать завтра же лично губернатору прошение, в котором и указать, как вы сами говорите, что не знали о «биксе» как игре запрещенной, допустили ее с разрешения Всеволожского; сошлитесь и на лакея Ивана, как свидетеля этого разрешения. Да кстати, доказывая чистосердечность своего заявления, упомяните обязательно и о том, что за задержку протокола о водке, подаваемой прислугой без вашего ведома, вы по требованию Всеволожского внесли пятьдесят рублей, которые и отослали ему на квартиру с вашим человеком. Думаю, что прошением этим вы спасете пивную от закрытия, и губернатор ограничится только штрафом, поняв, что вы были введены в заблуждение Всеволожским, который, нужно думать, был в сделке с румынами, поставившими у вас игру. Этого обстоятельства тоже не забудьте упомянуть в прошении; румыны, очень кстати, скрылись из города и не могут быть допрошены. Вот и все, что я могу вам посоветовать, обещав при этом и свою поддержку на случай запросов о вас.
– Я очень благодарен вам, господин пристав, и исполню все, что вы советуете. Понять не могу, что за негодяй написал аноним о «биксе», лишив, таким образом, нас некоторого заработка, а меня, быть может, и пивной; ее, впрочем, потом я могу открыть и на имя моей сожительницы. Еще раз спасибо за совет. До свидания, – и, положив на стол аккуратно сложенную сторублевку, Григорьев ушел.
– Ловко пронесло! – самодовольно улыбаясь, произнес пристав, пряча деньги. – И двести рубликов заработал, и невинность перед начальством не потерял; кстати, и от святоши Всеволожского освободился; не по участку он нам, очень не по участку.
Через неделю после дознания, произведенного по приказанию губернатора, чиновником особых поручений лежавшему еще в постели после нервного припадка Всеволожскому был объявлен приказ об увольнении его со службы с преданием суду.
В тот же день в местных газетах, в отделе хроники появилась заметка о закрытии «Табельдота» Григорьева за допущение в нем азартных игр.
Вс. Попов. Не достоял на посту
Набросок из полицейской жизни
Городовому Ковальчуку оставалось до смены с поста всего полчаса. Стоял он на одном из многочисленных перекрестков главной улицы большого города К. и считался одним из лучших городовых команды С-кого участка вообще, а в отношении постовой службы в особенности. Не говоря уже о том, что Ковальчук был очень представительный городовой, службист он был необыкновенный. За девять лет службы он ни разу не был оштрафован, не знал, что такое дисциплинарное взыскание, и всегда ставился в пример начальством другим городовым. Полицейскую службу Ковальчук любил, отлично знал, на посту прямо-таки священнодействовал, и не было случая, чтобы он сделал какой-либо промах или получил замечание за ту или другую неисправность. С публикой Ковальчук был всегда очень вежлив, в своих требованиях удивительно настойчив, уличные недоразумения всегда быстро и толково улаживал, а дворников и ночных сторожей держал, как говорится, в страхе Божьем.
Сегодня товарищ Ковальчука, сменявший его, запоздает на полчаса; он просил Ковальчука разрешить ему это, так как хотел проводить на поезд жену, приехавшую издалека его навестить.
На часах городской думы пробило двенадцать; на соседних постах заступили новые городовые. Ковальчук сделал взад и вперед несколько шагов и снова замер, поворачивая только беспрерывно голову то в одну, то в другую сторону. Движение было на улице, как и всегда, очень большое: беспрерывно проезжали вагоны трамвая, наполненные публикой, сновали взад и вперед автомобили, бесконечной вереницей проезжали извозчики, собственные экипажи, велосипедисты, верховые, на панелях двигались многочисленные прохожие; звонки вагоновожатых и велосипедистов, рев автомобилей и трескотня извозчичьих дрожек наполняли улицу и заглушали собой разговор публики.
Взглянув на карманные часы, Ковальчук увидал, что прошло всего десять минут, как он стоит на посту за товарища, а ему казалось, что прошло уже более получаса. Обыкновенно последние полчаса шестичасового напряженного пребывания на посту бывали особенно тяжелы, чувствовалось сильное утомление, какое-то одеревенение ног и потребность свободно пошагать хоть с четверть часа, а потом лечь и по крайней мере с час неподвижно лежать; это все обыкновенно и проделывал Ковальчук после каждой смены с поста; сегодня же приходилось простоять лишних полчаса, и они казались необыкновенно длинными, а постовая служба очень тяжелою, сказывалась привычка вовремя смениться после стойки навытяжку и напряженного внимания в течение шести часов.
Ковальчук повернулся по линии улицы, чтобы сделать обычные несколько шагов взад и вперед, и вдруг остановился; его зоркий глаз увидел на большом расстоянии, несмотря на сильное движение, какой-то необычный беспорядок в конце улицы: с панелей сбегали люди, махали зонтиками, палками и убегали назад; экипажи бросались врассыпную от какой-то массы, быстро продвигающейся вперед; ей бросился было навстречу соседний городовой, но потом почему-то отскочил в сторону. Ковальчук наконец увидал, что мчавшаяся масса – запряженная в дышло, взбесившаяся пара лошадей; был виден уже и кучер, безрезультатно пытавшийся сдержать их. В нескольких десятках шагов от Ковальчука одна из вожжей лопнула, кучер свалился с козел и, запутавшись ногами в конце вожжей, тянулся за экипажем, в котором сидела, или, вернее, лежала в обмороке богато одетая дама, около нее плакали в отчаянии две девочки лет 7 и 10.
Ковальчук смерил глазами расстояние между собой и несущимся навстречу экипажем и храбро стал ждать его приближения. Расстояние быстро уменьшалось, еще момент, и Ковальчук, перекрестившись, при крике ужаса, вырвавшегося у многочисленной публики, остановившейся на обеих панелях, повис на дышле между голов взбесившихся лошадей, последние взвились на дыбы, подмяли под себя сорвавшегося городового, протащили небольшое расстояние, стали уменьшать шаг и были, наконец, остановлены сбежавшимися городовыми из соседних постов с публикой. Кучер, который скоро после падения с козел умудрился освободить ноги, отделался легкими ушибами, дама и дети были невредимы. Ковальчука вытащили из-под экипажа без чувств, была вызвана карета скорой помощи, врач которой обнаружил сильные ушибы на теле и перелом левой руки и ноги.
На другой день во всех газетах и в приказе по полиции было отмечено о самоотверженном поступке городового Ковальчука. Через неделю полицмейстер вручил ему в больнице денежную награду, переданную мужем и отцом спасенных городовым; кроме того, Ковальчук получил поощрение от своего непосредственного начальства, отметившего геройский поступок незаметного исполнителя служебного долга.
Вс. Попов. На волосок от смерти
Из воспоминаний пристава
I
Это было в ужасные октябрьские дни 1905 года, насколько помню, 23 числа.
Около 12 час. дня начался погром, который дружным усилием чинов полиции и подоспевшими войсками удалось остановить. Пострадало сравнительно небольшое количество мелких лавок на базаре да несколько еврейских квартир.
Эти два-три часа, в течение которых продолжался погром, казались мне тогда целою вечностью, не хотелось верить, что происходит это наяву, и много раз, чтобы увериться, не сон ли видишь, приходилось щипать себя.
Я помню, и во время погрома, и после него, да и теперь приходится слышать от известной части населения о том, что погромы организовала полиция. Сколько наглой лжи в этом! Лгущие хорошо знают, что лгут, но продолжали, иногда продолжают и теперь делать это с известною целью.
Через полчаса-час после начала разгрома я с взводом терских казаков (их больше и не было тогда в Ч., где я служил приставом), оцепив большую толпу громил-крестьян соседних деревень, гнал ее с базара. Нам лежала на пути улица, заселенная преимущественно евреями. Едва мы показались на ней, как по нам была открыта стрельба из револьверов еврейской молодежью, предусмотрительно скрывавшейся за воротами усадеб этой улицы. Пули свистали около нас, все мы были верхом и представляли из себя прекрасную мишень, помню, казаку сзади меня была пробита папаха, другому – пола черкески. К счастью, еврейчики оказались плохими стрелками, из нас никто даже не был ранен, пострадал только оказавшийся на дороге русский извозчик, которому пуля угодила прямо в лоб.
II
В тот же день 23 октября около двенадцати часов ночи, когда базары в городе были оцеплены войсками, по улицам, в предупреждение могущего возникнуть вновь погрома, ходили патрули. Я с помощником пристава пошел проверить посты городовых. На базаре мы остановились поговорить с прапорщиком Д., занимавшим здесь с полуротой одну сторону оцепления. Темнота, помню, была ужасная, мы едва различали друг друга. Город как-то зловеще замер, не слышно было обычных прохожих, дребезжания извозчичьих дрожек. Едва мы успели перекинуться несколькими словами, как насторожились, нам показалось, что кто-то из-за угла подкрадывается. Вслед за этим прожужжала пуля, и около нас что-то грузно упало. Мы бросились туда – оказывается, человек. Раздобыли огня и с удивлением видим, что в двух шагах от нас убит молодой еврей, видный революционный деятель в городе. Пуля угодила ему в висок, около него валяется револьвер, заряженный на все патроны, и запас последних в карманах.
По-видимому, убитый, в лучшем случае, подходил послушать, что мы говорим, хотя для этого не нужно было держать в руках заряженный револьвер, и неожиданно был сражен пулей единомышленника, который направлял ее на нас, на свет папирос, которые мы курили.
III
16 декабря 1907 года меня экстренно вызвали в охранное отделение города К., где я тогда служил, и поручили произвести обыск в квартире местных анархистов-коммунистов.
Со мною отправился один из помощников охранного отделения У., интересующийся результатом обыска
Захватили мы с собою двух городовых и отправились. Дело было в пятом часу вечера, было уже темно. Пригласив дворника и швейцара, мы все вместе взобрались на третий этаж огромного дома, в квартиру, где от жильцов снимал комнату руководитель местных анархистов.
Квартиру, по-видимому, занимали мирные обыватели, не подозревавшие, кого они у себя приютили.
Мы поставили с черного хода городового, другого и дворника – в комнатах хозяев квартиры, а со швейцаром и хозяйкой отправились в комнату ее жильца, выходившую в парадную переднюю.
Первое, что бросилось в глаза, – записка на столе, как сейчас помню, такого содержания: «Просидели у вас с часу дня. Пошли обедать, сейчас придем. Не уходите никуда, ждите нас, теперь три часа, придем в четыре». Едва мы успели прочесть ее, как в передней раздался звонок. У. бросился туда и сейчас же стал звать меня на помощь. Я побежал к нему. Навстречу У. толкнул мне молодую еврейку, а сам схватил бывшего с ней в передней молодого еврея. Все это было делом нескольких секунд. Я с еврейкой, с силой вырывавшейся от меня, незаметно очутился уже в комнате обыскиваемого, причем обратил внимание на то, что еврейка усиленно возится с муфтой, прижатой ко мне. Не успел я еще ничего предпринять, как из передней раздались крики У. Я передал вырывавшуюся еврейку растерянно стоявшему здесь швейцару и бросился на помощь к У. Было как раз вовремя. У., одетый в тяжелую шубу, попал как-то в узкий проход между дверью и шкафом и едва сдерживал сильного еврея, который успел уже освободить одну руку и вытаскивал револьвер. Вдвоем мы обезоружили его и сдали прибежавшим на шум из внутренних комнат городовым. У еврейки в муфте оказался заряженный браунинг. Уже после того, как он был у нее отобран, она заявила, что искренно жалеет о своей растерянности: оказывается, забыв о предохранителе, она все время нажимала собачку для выстрела, рассчитывая выпустить все пули обоймы мне в живот, и только случайность спасла меня от смерти. Парочка эта – опасные анархисты, приехали для совершения террористических актов. В квартире у них был найден большой запас оружия и патронов. Еврей оказался уже осужденным за покушение на убийство полицейского чиновника к смертной казни, замененной бессрочною каторгой, и скрывшимся из тюрьмы. Все это были члены отряда анархистов, который в ту же ночь полицией был ликвидирован, к счастью, очень удачно, без кровопролития. Все эти «деятели» были приговорены военно-окружным судом к каторге на разные сроки.
Вс. Попов. Лукавый попутал
Набросок из жизни
– А что, генерал дома? – спросил околоточный надзиратель Кротов открывшую ему дверь бойкую горничную.
– Барин дома, сейчас доложу, – ответила та, насмешливо осматривая не первой свежести пальто надзирателя.
– Скажите генералу, что его желает видеть по делу местный околоточный надзиратель, – добавил Кротов, входя в просторную переднюю.
Минут двадцать надзирателю пришлось ждать в передней, и, не будучи уверен, что генерал примет его, он не снимал пальто.
Отставной генерал-майор Ржищев был домовладелец одной из центральный улиц большого университетского города, в довольно обширном околотке Кротова. Ржищев был старый холостяк, отличался скупостью и слыл среди соседей-домовладельцев за богатого и странного человека. Из экономии генерал не держал для своего огромного двора с многочисленными квартирами управляющего и вел все дела по усадьбе сам, с помощью одного дворника. Несмотря на аккуратность, по двору Ржищева оказались нарушения по прописке жильцов, и по этому вопросу, ввиду сообщения адресного стола, Кротов и явился сегодня к генералу.
Наконец в переднюю вошла горничная.
– Пожалуйте, барин вас ждут, – обратилась она к надзирателю.
Тот стал поспешно снимать пальто. Горничная с видимой иронией смотрела на старенький костюм Кротова и не пошевельнулась, чтобы помочь ему раздеться.
Пройдя через обширную гостиную, в сопровождении горничной, Кротов очутился в кабинете генерала. Последний сидел за письменным столом, заваленным книгами и бумагами, и не сразу оторвался от какого-то письма, которое читал, по-видимому, с большим вниманием.
– В чем дело? – спросил он Кротова, небрежно кивнув головой на его почтительный поклон.
– По дому вашего превосходительства имеются нарушения по прописке. Адресный стол сообщил об этом в участок, и мне поручены к исполнению по этому делу переписки.
– У меня нарушения?! – удивленно протянул генерал. – Это неправда, подворную книгу веду я сам, и нарушений быть не может.
– Извольте взглянуть, – протянул Кротов три бумаги.
Ржищев внимательно их прочел и вдруг, взволнованный, вскочил из-за стола.
– Скажите-ка вашему приставу, или кто там вас прислал, что полиции следовало бы внимательнее следить за кражами, которые у нас в городе не редкость, а не заниматься такими глупостями, как это, – швырнул он по направлению Кротова бумаги.
– Во всяком случае, ваше превосходительство, я покорнейше прошу дать объяснения на переписках, – проговорил Кротов, подбирая с полу переписки.
– Объяснений я никаких не дам. Можете уходить. До свидания.
– Как будет угодно вашему превосходительству, а об отказе дать объяснения я отмечу на бумагах, – заявил Кротов и, откланявшись, повернулся к двери.
– Обождите, а во сколько могут меня оштрафовать? – спросил Ржищев.
– Думаю, не больше как по 25–50 рублей за нарушение, ведь у нас в городе военное положение.
– Однако… За такую ерунду и такой крупный штраф, это возмутительно.
– Это еще не крупный – по обязательному постановлению высший штраф в 3000 руб., но к вашему превосходительству его, вероятно, не применят, так как это нарушение только случайность, и, быть может, вам придется уплатить только рублей двадцать пять, не больше.
– Слушай, дорогой мой, – вдруг сразу переменил свой тон генерал, – нельзя ли это пустое дело как-нибудь похерить. Да что вы стоите – присядьте. Вы курите? Вот папиросы.
Кротов остался стоять, поблагодарив за любезное предложение.
– Видите ли, голубчик, мне жаль бросать деньги за такое пустячное дело, которое по существу и выеденного яйца не стоит. Сплавьте куда-либо эти бумаги, а вместо штрафа я охотно вас поблагодарю.
– Простите, ваше превосходительство, – смутился Кротов, – но это никак нельзя, да и взяток я не беру.
– Помилуйте, какая же это взятка – просто благодарность за вашу любезность. Теми десятью рублями, что предлагаю, и я буду наказан, и вы получите некоторое удовлетворение. Я ведь знаю, мой дорогой, что не сладко живется на ваше мизерное жалованье, – убеждал генерал, посматривая на сильно потертый мундир Кротова и сапоги в заплатах, – а предлагаемая сумма будет просто моей субсидией вам, ведь я, как крупный домовладелец, задаю вам много хлопот.
– Нет, нет, ваше превосходительство, – нерешительно запротестовал Кротов, – все это никак невозможно.
В это время в передней зазвонил телефон, и Ржищев, извинившись, вышел туда.
– А ведь десятка-то вот как пригодилась бы мне, – подумал Кротов, – у Кольки тиф, не знаю, чем сегодня буду платить доктору за лекарство. Дрова на исходе, а тут еще Маня и Сережа босиком бегают – никак не соберусь ботиночки, хоть на толкучке, купить.
И Кротову живо представилась его убогая квартира из двух комнат в полуподвале, болезненная жена за швейной машиной, купленной в рассрочку, и пятеро ребят.
Прослужив долгое время писцом в участке на 30 руб. в месяц, Кротов третий год как выбрался в околоточные надзиратели и отличался своим трудолюбием и осторожностью по отношению к «безгрешным доходам». Плохо и тяжело ему приходилось, но он все же держался. Во время службы в участке ему кроме жалованья перепадало кое-что от публики за справки и т. п., таким образом, заработок его и швеи-жены для них с пятью ребятами хватал на жизнь. За три года Бог послал ему еще трех потомков, жена стала хворать и жаловалась на слабость глаз, мешавшую ей работать как прежде, – и вот теперь круто приходилось и с пятидесятирублевым жалованьем околоточного надзирателя.
– Рискнуть разве, и взять деньги от генерала, а с переписками как-либо улажу в адресном столе, благо на это там мастера есть, – колебался Кротов, услыхав, что Ржищев разговор кончил и дал отбой.
– Ну, получите же и похерьте эти глупые переписки, – проговорил генерал, входя в кабинет и протягивая десять рублей. В то же время вошла и горничная.
Кротов нерешительно взял деньги, но вдруг замялся, заметив горничную, смотревшую на него с презрительной улыбкой. Ржищев это заметил.
– Иди пока, Настя, я тебя потом позову, – приказал он и поспешил успокоить смущенного Кротова: – Она ничего не поняла, не беспокойтесь. Кроме нас, никто не узнает об этой нашей маленькой миролюбивой сделке. До свидания, благодарю вас, – добавил генерал, протягивая милостиво Кротову два пальца.
Через полчаса после ухода околоточного надзирателя Ржищев начал уже жалеть о данных деньгах.
– И что за блажь у меня выбросить 10 руб., – волновался он, – ведь нарушение у меня не злонамеренное, заявить я забыл людей вполне благонадежных, стоило мне только съездить к губернатору, объясниться, и меня, если бы не избавили совсем от взыскания, то наложили бы штраф в 1–3 руб. Просто надзиратель нарочно меня напугал, чтобы вытянуть взятку, – рассуждал скупец, забывая, что деньги навязал он сам, – вот так не обдумаешь всего, попадешь наивно на удочку, и в результате – выброшенные на ветер деньги.
В тот же день дворник генерала передавал губернаторскому швейцару письмо, в котором Ржищев жаловался на околоточного надзирателя Кротова, получившего от него обманным образом взятку в 10 руб. в присутствии горничной Анастасии Клименко, под угрозой штрафа за какие-то нарушения по прописке.
* * *У полицмейстера шел утренний рапорт приставов, которые видели, что полковник был сегодня не в духе, и ждали грозы. Выслушав по очереди всех приставов, полицмейстер взял со стола письмо, на котором была сделана пометка рукой губернатора: «Полицмейстеру доложить завтра на рапорте в чем дело», – и передал его приставу С-кого участка.
– Полюбуйтесь, чем занимается ваш хваленый Кротов: вымогательство денег у генерала – как вам это нравится?
Пристав пробежал письмо Ржищева губернатору с жалобой на околоточного надзирателя Кротова и доложил:
– Кротов сегодня на рапорте в участке представил мне деньги, насильно сунутые ему в карман пальто генералом Ржищевым. Он был очень огорошен неожиданною щедростью этого скупца. Генерал, как бы шутя, вытолкал надзирателя из квартиры, и тот не успел вернуть ему деньги. Я представляю их вам, г. полковник, при рапорте.
– Ах, вот в чем дело! – обрадовался полицмейстер. – Ржищев чудак со странностями и, по-видимому, рассчитывал отделаться таким образом от штрафа за нарушения. Потом, нужно думать, смекнул, что надзиратель ему здесь не в состоянии помочь, пожалел 10 руб. и, чтобы спасти их, решился на такую симпатичную комбинацию. И до чего только не доводит скупость!
– Конечно, г. полковник, – согласился пристав, – Кротов, безусловно, честный и трудолюбивый служащий и взяток не берет. Я его три года знаю и, кроме хорошего, ничего не могу сказать.
* * *Вернувшись от рапорта, пристав С-кого участка прошел в кабинет и приказал вызвать к себе надзирателя Кротова.
Не прошло и получаса, как тот был уже в участке и застал пристава шагающим в волнении из угла в угол кабинета.
– Закройте двери, – отрывисто сказал он Кротову.
Тот исполнил и стал ожидать распоряжений.
– Вынимайте 10 руб., которые получили от генерала Ржищева, и давайте их сюда, – проговорил пристав.
Кротов сразу побледнел и взялся за карман.
– Я… виноват, г. пристав… почти все уже истратил… – залепетал он… – первый раз в жизни… крайность… ребенок больной… доктор… дети без ботинок… холод в квартире… – но слезы не дали ему продолжать.
Пристав подошел к Кротову, положил руку на плечо и стал его успокаивать.
– Видит Бог, – с трудом проговорил Кротов, – это в первый раз – прямо лукавый попутал, если бы не нужда. Не поддался бы… Простите – клянусь, больше этого не повторится, – и он зарыдал.
– Выпейте воды и успокойтесь, – сказал пристав, давая стакан воды – я верю и знаю, что взятку вы взяли в первый раз, и от души рад, что она так неудачна, иначе бы, может быть, за ней пошла вторая, третья, а там и без конца. Трудно замарать руку раз, а дальше это легко делается. Расскажите же, как все это случилось с вами.
Кротов подробно рассказал все то, что известно читателям.
– Счастливы же вы, что я нашелся, когда полицмейстер сегодня на рапорте преподнес мне письмо Ржищева губернатору, – и пристав передал испуганному Кротову все, что произошло у полицмейстера.
– Успокойтесь, теперь опасность миновала, но знайте, что, если лукавый попутает вас еще раз, я в защиту не стану.
Кротов со слезами на глазах благодарил отца-начальника, находчиво спасшего его от позора.
Нужно ли говорить, что эта взятка была у Кротова последней.